РАССКАЗЫ
МАЙКА
Она не принадлежала мне. Мы были просто знакомы, как соседи по дачному участку. Я бы не сказал, что мы с ней, уж, очень дружили, но когда по выходным встречались взглядами, она склоняла голову чуть в сторону, смотрела мне прямо в глаза и улыбалась. Потом степенно подходила и протягивала для приветствия, нет, не руку… – лапу, которую пожать было для меня, порой, большей честью, чем руку её хозяина. Это Майка. Поджарая, рыже-кирпичного цвета, абсолютно беспородная собака средних размеров. Добрейшее существо из всех моих собачих знакомых. Собака не может улыбаться, скажете вы? Ну, да, не может. А вот, Майка может, причём так искренно, что сразу начинаешь улыбаться в ответ. Вот такая собачья индивидуальность!
Её знали и любили все дачники в округе, и близкие соседи и дальние, потому что Майка была из собак, верой и правдой заслуживших доверие жить без привязи. Она охотно этим пользовалась и частенько отлучалась, чтобы поиграть с приехавшими на выходной детьми или подкормиться у сердобольного старика где-нибудь на окраине. Но, вот, ночью она прекрасно понимала, где её место и в чём состоит прямая обязанность. Службу по охране хозяйских владений в ночное время несла предельно чётко и добросовестно. Если кто-то останавливался возле калитки – гав! Если прикасался к калитке – гав! Гав! Не хуже, чем фотоэлементы в метро.
Однажды Майка забежала днём на мой участок, (у нас с соседом нет забора на меже), и я предложил ей кусочек сосиски, которая была мгновенно проглочена.
– Да, ты есть хочешь?
Я вынес миску с едой. Весь процесс собачьей трапезы со своего участка наблюдал её хозяин. Он подошёл, хмуро поздоровался. Красные и опухшие глаза выдавали причину его тяжёлого самочувствия после вчерашних излияний. Он наклонился к своей собаке:
- И что это ты тут меня позоришь? Кто твой хозяин?
Он, вдруг, обхватил огромной пятернёй пасть собаки и крепко сжал. Та испуганно смотрела на него, пытаясь сообразить – в чём же она успела провиниться, но не сделала ни малейшей попытки высвободиться. Тогда сосед ещё крепче сжал пасть и, торжествуя, произнёс, выдыхая в нос собаки тяжёлым перегаром:
- Я твой хозяин! Я!
На глазах собаки появились слёзы, но она по-прежнему покорно терпела страшную боль. Я не выдержал экзекуции и с силой дёрнул соседа за рукав. Тогда он, покрывшись испариной от полученного удовольствия и распиравшей гордости, выплюнул:
- Вот как надо собак воспитывать! А, ну, марш домой!
Собака, покорно склонив голову, пошла за ним вслед.
Майка по-прежнему заходила иногда ко мне в гости, но только когда на даче не маячил животом её хозяин. Видимо, жестокий урок о том, что нельзя есть из моих рук, она помнила хорошо, и только в отсутствии хозяина это правило переставало действовать. Однажды, не увидев её в выходной, я спросил у соседа, где же Майка.
- Вон лежит, сдыхает. Где-то в деревне рассекли лопатой чуть не пополам. Слишком доверчивая, дура.
Он равнодушно хмыкнул и пошёл в дом. Я приблизился к собаке. Бедная Майка: всё бедро, начиная со спины было рассечено, словно саблей. Раненое животное, как доползло до дома, свалилось, так больше и не поднималось. Даже тарелка воды была не тронута. Я без особой надежды растолок пачку стрептоцида и, словно мелом, посыпал зияющую рану.
Знаете поговорку – зарастёт, как на собаке? Майка подтвердила её в полной мере и через две недели, вопреки мрачному прогнозу хозяина, была как новенькая. Даже ещё веселее и добродушнее.
Прошло лето, дачные хлопоты подходили к концу. Картошка выкопана, овощи убраны, только капуста, не боясь первых заморозков, ещё наливалась и продолжала радовать глаз зелёными переливами на утренней зорьке. Работы сильно убавилось и я стал наведываться на дачу гораздо реже. Иной раз, только за тем, чтобы захватить сумку с некими результатами непосильного труда на летних грядках. Однажды поздним вечером случилась нужда срочно попасть на дачу посреди недели, не дожидаясь выходных. Мне пришлось использовать непривычный маршрут: я сначала добирался попуткой по шоссе, а потом два километра шёл в сторону своей дачи пешком.
Смеркалось по осеннему быстро. На пустой узкой гравейке было безлюдно и холодно. Пустые убранные поля навевали предзимнюю скуку. Слева и справа, наконец, потянулись шелестящие под ветром кустарники, а затем подступил поближе к обочинам дороги и мрачнеющий лес. Подняв воротник, я брёл в задумчивости и не сразу заметил двигающиеся навстречу мне бесшумные тени. «Неужели волки?» – мелькнуло в голове. Холодный пот неприятно освежил мне лопатки. Я остановился – бежать бесполезно. Тени подошли ближе и я увидел – нет, не волки. Но облегчение не наступило. Это были бродячие полудикие псы. Ещё свежи были в памяти недавние события, описанные в местной газете, как стая бездомных псов чуть не насмерть истерзала девушку. Эти похуже волков будут, подумалось мне, эти вообще никого не боятся. Брошенные когда-то нерадивыми хозяевами, голодные и обиженные на всех и вся, сомкнувшись в дикую стаю и удесятерив этим свою лютую злобу на неблагодарных людей – что может быть хуже?
Обороняться было нечем. Я замер в ужасе. Но, стая шагах в десяти тоже, вдруг, остановилась и злобно стала смотреть куда-то рядом со мной. Я медленно скосил глаза в ту же сторону. Рядом со мной, ощетинившись, стояла Майка, приняв самую боевую стойку, какая только возможна у собаки далеко не бойцовской породы. Такой Майку ещё никто никогда не видел – лапы расставлены, напряжены так, что их била мелкая дрожь, шерсть вздыблена, как иголки дикобраза, уши опущены вниз, почти прижаты. Одно подёргивается, как нетерпеливый спортсмен, нервно ожидающий мгновение стартового выстрела, глаза сужены в щели, нос вздёрнут и сморщен над оскаленной пастью, дёсна обнажены, боковые клыки, готовые к схватке, расставлены немного в стороны. Её непоколебимая решимость встать на мою защиту была настолько велика и очевидна, что это хорошо прочувствовали псы из стаи и, немного подумав, свернули в сторону и через мгновение исчезли…
Майка ещё несколько секунд держала себя в неимоверном напряжении, а затем, вдруг, обмякла и выдохнула, и сразу стала словно в два раза меньше. Она с достоинством старого воина посмотрела на меня, но было видно, что собака ещё не отошла от шока. Мне захотелось расцеловать Майку, как самого дорогого и близкого человека.
Следующая встреча с ней произошла уже глубокой зимой. В страшный мороз, коченея от нестерпимого холода, я с трудом пробирался через метровые нехоженые сугробы к своей даче от железнодорожной линии. Какой тоскливый это вид – оставленные живым людом домики на зиму. Какой контраст по сравнению с летним счастливым периодом! Людской гомон по соседству, визжание пил, копание дачников-автолюбителей в гаражах, смех и беготня детей – всё осталось где-то в воспоминаниях и стало казаться нереальным, как в прошлой жизни. Бр-р-р…
Я не собирался там задерживаться ни на минуту. Только набрать картошки и сразу обратно. Я уже взвалил тяжёлый рюкзак на спину, открыл дверь на выход и тут мой взгляд упёрся в заиндевевшие собачьи глаза. Это была Майка и не Майка: на меня смотрели глаза животного с такой вселенской болью и немыслимым страданием, каких я не видел ещё никогда. Я опешил от неожиданности. Где же твоя знаменитая на всю округу улыбка, бедная Майка? Исхудавшая до невозможности, трясущаяся от холода, с кусками льда на свалявшейся грязной шерсти, которая из рыжей превратилась в чёрную, она едва держалась на ногах.
Мой отъезд был отложен. Какое счастье, что я просто не успел (уж, очень торопился), съесть свой скромный бутерброд, положенный утром в карман. Вы не можете представить, как эта собака хотела есть! Будь я девчонкой – разрыдался бы в мгновение ока. Я растопил печь, сварил картошки в мундирах – больше ничего не было, и кормил её, кормил… А Майка глотала, будто всхлипывала, подхватывая на лету даже варёные очистки и никак не могла остановиться. Потом мы долго сидели у приоткрытой плиты и молча смотрели на огонь. Ну, совсем, как люди, которым есть о чём подумать и помолчать. Меня всегда поражали глаза этой собаки – такой рассудительный, добрый, очень взрослый и умный взгляд, пожалуй, повыразительнее многих человечьих. О чём же думала сейчас эта псина, так настрадавшись в нынешние жуткие холода? Прошёл короткий день и, как это бывает зимой, послеобеденное время мягко стало переходить в лёгкие сумерки. Пора.
Майка провожала меня до безлюдной станции Кветка, которая сейчас в ледяную стужу, снег и колючий ветер, ну никак не соответствовала своему названию. А вот и дизель рассекает морозный воздух, останавливается. Открывается дверь и я почти вползаю с тяжёлым рюкзаком в спасительное тепло. Оглядываюсь – на меня смотрят те же человеческие глаза в собачьем обличье. Сколько в них чувства! Майка дрогнула навстречу теплу, на мгновение подчиняясь инстинкту выживания, но тут же замерла. Она прекрасна понимала, что её судьба – не тёплый вагон, а возвращение в ледяную пустыню заброшенных на зиму дачных домиков. Мы прощались взглядами, как прощаются люди, зная, что больше вряд ли увидятся. До последнего мгновения, пока не захлопнулись двери дизеля, она смотрела мне в глаза, не отрываясь ни на секунду. Печально и обречённо. Из мокрого носа в морозном воздухе таяло собачье дыхание. Мне даже показалось, что Майка вздохнула, ну совсем, как человек, понимающий всю неизбежность бытия.
Так и случилось. Я больше никогда не увидел эту забавную собаку, умеющую улыбаться. Весной, когда люд вновь потянулся на дачи, соскучившись за зиму по своим грядкам, я спросил с тайной надеждой на лучшее (нет-нет, не у хозяина, я с ним просто перестал здороваться), у женщин – а Майка то где? Те рассказали мне, что Майку совсем недавно, когда уже начало теплеть, закололи вилами в деревне, когда она подошла к кормушке с похлёбкой для свиней, которых разводил местный «свиной олигарх» деревенского масштаба. Вот и всё…
Эх, люди, люди,… плошка похлёбки оказалась дороже такого удивительного существа, как Майка. Эх, ты, ХОЗЯИН, просидевший лютый мороз дома на тёплом диване с бутылочкой пива у телевизора и ни разу не вспомнивший о своей собаке, брошенной на произвол в такую зиму… Преданная псина оказалась предана.
Эх, я, наконец,… почему не схватил её в охапку на зимней станции и не взял с собою?
Эх, люди… Умение ходить на двух ногах, вместо четырёх ещё не подтверждает истины достойно носить это звание. Увы…
ВЕЛОСИПЕД
Кончилась война. Такое долгожданное и всё равно неожиданное счастливое событие в деревню Коники принесла Настенька – молоденькая девочка-почтальонша из райцентра, сама некогда вышедшая из этих мест. Принесла с небольшим опозданием, но быстрее это и не могло произойти. Коники – самая дальняя деревня от райцентра, а точнее – двадцать семь километров глухих непроходимых лесов и болот, полное отсутствие мало-мальски пригодных дорог для проезда любого вида транспорта, кроме галош. Ну, а главной дорогой в Кониках считалась большая центральная тропа посреди деревни для выгона скота. Но это ещё не самые важные «достопримечательности» многострадальных Коников, самая неприятная важность – это отсутствие радиоточки. Вся Белоруссия ещё лежала в обожжённых руинах, тысячи людей в городах ещё не вылезли из землянок и до такой мелочи, как восстановление радиолинии в деревню Коники – ещё просто не дошли руки.
Встав ни свет – ни заря, Настенька прошла пешком все двадцать семь километров. Что ж, не впервые… Сколько раз приходилось ей делать это за годы войны! В нестерпимый зной летом, съедаемая гнусом, в лютый холод зимой через заснеженные полудикие тропы – пробиралась она раз за разом с тяжёлой сумкой в родную деревню, постоянно рискуя попасть под нападение волчьей стаи. И часто только для того, чтобы принести горькие, сухие официальные строчки казённой бумаги почерневшим от горя матерям и жёнам – «погиб в бою за деревню такую-то…», или «пропал без вести…». А потом, виновато потупивши взгляд в землю, слушала пронзительный женский крик, поднимавший испуганное вороньё над опушкой леса.
Много раз приходилось ей делать это. Шла война и снова и снова Настенька несла в родную деревню последнюю страшную новость в обескровленные семьи, состоящие из одних баб и детишек. Как ни далеки и заброшены были Коники, но никакое бездорожье не уберегло кониковских мужичков. Ушли практически все, а вернулись единицы – поубивала война. Как горько усмехались над своей судьбой бабы – поубивала и добрых коньков и даже коньков-горбунков. Практически – подчистую поубивала.
Однако в этот раз дорога не казалась столь долгой и трудной – с горящими глазами от радостной вести, девочка даже не смогла в нетерпении дойти до домика своей бабушки, а просто забарабанила в первую же хату с края. И снова её весть встретили слезами, но это уже были другие слёзы – самые светлые и чистые слёзы Победы!
А жил в крайней избе – дядька Илья. Он вернулся в деревню самым первым, ещё год назад. Вернулся без ноги, на массивном огромного размера самодельном костыле и вернулся очень вовремя. Его жена, тётка Евпраксия, пожилая – (она была старше Ильи на добрый десяток лет), вечно замученная женщина с глазами – хоть иконы пиши, померла всего за неделю до его возвращения. Умерла тяжко от редкой тогда болезни, как говорят бабы – от сукОтки зачахла. Много позже её крохотная дочь Анечка, которая нынче была едва выше табурета, станет заслуженным врачом-эндокринологом, профессором, будет жить в столице и преподавать в медицинской академии. Однажды, приехав проведать застрявшего навсегда в дремучих Кониках старшего брата Павла, она поведает – это был диабет. Инсулина, необходимого для жизнедеятельности при такой болезни, как вы понимаете – тогда не было. Уж, больно диковинная на то время была болезнь.
Горевал Илья долго, запил по-чёрному. Сын-подросток был счастлив хоть какому отцу и не очень старался образумить родителя – да и невозможно было по тем понятиям домостроя перечить или наставлять старшего, да ещё отца родимого. Но однажды утром Илья взглянул в большущие глазёнки голодной дочери – и отрезвел надолго. Он огляделся на пришедшее в упадок хозяйство, взял в руки костыль и потекли домашние хлопоты.
До войны дядька Илья был очень спорым на дела мужиком, крутой на нрав – он был крут и в работе. Его уважали, многие – боялись. Потеряв ногу, Илья не растерял свои навыки. Позже в Коники вернулись ещё некоторые воины и деревня начала оттаивать, оживать. Одним из первых дядька Илья смог завести поросёнка. Это был чуть ли не ещё один член их семейства, такой любовью пользовался этот розовый пятак, что многие не понимали – что же будет, когда придёт время его убивать к столу. Но не это было главным, что имелось в хозяйстве Ильи, главное – это железное чудо – немецкий трофейный велосипед. Вот это было чудо из чудес – не чета поросёнку. Изредка, только за особые заслуги – дядька Илья давал какому-нибудь пацану свой трофей проехать по улице. А многие хлопцы только мечтали об этом – просто не умели ездить. Это казалось очень трудным – ехать на двух колёсах и балансировать, словно в цирке. Тем поразительнее всему деревенскому люду казалось умение Ильи с одной ногой самому ездить на своём велосипеде. Он ловко приставлял велосипед к лавочке, привязывал к багажнику свой костыль, садился неспешно и, оттолкнувшись, крутил одну педаль уцелевшей ногой. Здорово!
Мечтал об этом и Колька – единственный сын вдовы Никитичны, чудом выходившей его в военное лихолетье, когда тифозный прозрачный скелет уже собирался в потусторонний мир на встречу с архангелами. Колька выжил непонятно каким чудом, но стал с тех пор невероятно худым, бледным и заимел привычку постоянно оглядываться, будто всё время боялся, что архангелы ещё вернутся за ним, чтобы исправить свою ошибку. Колька неслышно ходил вслед за деревенскими сорви-головами на расстоянии нескольких шагов и постоянно озирался. Да, он точно также, как и все пацаны, мечтал проехать на знаменитом немецком велике, но такая мелкота, как Колька – не имела практически никаких шансов не только проехать, но хотя бы подержать в руках эту чудо-машину.
Но однажды это случилось. Колька совершил поступок, заслуживающий награды по мнению дядьки Ильи – он спас их поросёночка. Тот просто подкопал дыру под хлипкой дощатой стенкой сарая и, отодвинув доску в сторону – удалился на вольные хлеба в поле. Стать бы ему волчьим обедом и не дожить до новогоднего стола, если бы не Колька. Бдительный мальчик первым обнаружил поросёнка вдали от деревни и на пару с Пашкой – сыном Ильи, хлопцы пресекли попытку бегства и не без труда вернули вислоухого на законное место.
Дядька Илья был краток. Он скептически оглядел Колькину невысокую, худющую фигуру:
– На, бери… до околицы и назад.
Удивительно, но у невзрачного мелкого мальчонки это получилось с первого раза! Он летел по улице с выпученными глазами и, не доставая до сиденья, вилял пятой точкой с такой скоростью, что, казалось, тяжёлая рама немецкого трофея взлетит вместе с ним, распугивая сумасшедших кур, вылетавших пулей из-под свистевших колёс. Колька был счастлив!
Дядька Илья по-прежнему частенько выпивал и, бывало, даже забывал свой велосипед у лавочки на ночь, но никто из пацанов даже подумать не мог, чтобы воспользоваться случаем, взять железного коня и покататься без спросу, не то, что украсть – так его боялись. Боялись и его самодельного костыля, которым Илья на спор мог дыру в дубовой бочке пробить с одного удара. Надо сказать – и сад Ильи был, пожалуй, единственным в Коньках, в котором пацаны ни разу не побывали с ночной вылазкой. Одно его имя охраняло всё, что ему принадлежало. К велосипеду не прикасались даже тогда, когда пьяного Илью приносили домой, а позабытый немецкий трофей так и оставался на ночь у любой другой лавочки деревни. Никто не смел взять, а Колька посмел!
Как это могло произойти – не смог бы объяснить никто. Не смог бы и сам Колька. Он просто подошёл к забытому в очередной раз пьяным Ильёй велосипеду, благоговейно погладил тёмно-зелёную раму, потрогал бережно, словно те были стеклянными – педали, а потом прыгнул, как сумасшедший на велосипед и погнал! И снова выпученные глаза от счастья полёта, и снова неописуемая радость захлёстывает разум…
Колька доехал до околицы, но ему показалось этого мало. Пацан, обезумевший от счастья, рванул дальше, дальше, дальше… и никакая сила не могла остановить этот виляющий тощий Колькин зад из стороны в сторону, словно заведённый маятник. Колька поехал в райцентр. Он был там всего один раз с матерью, когда та взяла его с собой, отгоняя подводу с молоком. И вот он здесь во второй раз. Один! Колька гордо колесил по мощёным булыжником улицам и, вдруг, остановился возле знакомого магазина в самом центре. Тогда с матерью они заходили сюда и Колька навсегда запомнил пьянящий запах свежевыпеченного хлеба, маковых булок и булочек, завёрнутых сахарными кренделями, особый запах висящих огромными связками крупных баранок. Всё это было безумно вкусно и… недоступно. Но запахи подавались бесплатно и Колька решил повторить блаженство.
Он прислонил велосипед к массивным перилам у входных ступенек и вошёл в торговое царство бакалейных запахов. Внутри по-прежнему пахло разными вкусностями – какие-то соления, какие-то приправы, бочковая селёдка, толстые, присыпанные солью куски сала с тёмно-красными мясными прорезями по всей длине и с отрезанными на пробу тонюсенькими розовыми ломтиками, ещё что-то… а вот и главный запах – запах свежего хлеба. Странно, но он никуда не улетучился с тех пор и Колька вдыхал его, пуская слюни, будто старался надышаться впрок, иной раз, жмурясь от удовольствия и оглядываясь по старой привычке за спину. Всё было мирно и спокойно. Колька вышел, глянул на перила… и обомлел – велосипеда не было…
В деревню Колька вернулся уже затемно. Едва ступая от усталости, он крадучись пробрался к своему дому. Его никто не видел – деревня уже спала. Никитична всё поняла по первому взгляду. Опустившись на колени перед Колькой и, обняв его трясущееся от ужаса тельце, она произнесла шёпотом:
- Что же нам делать теперь?...
***
Прошло много лет. У Николая Степановича, пробиравшегося на горчичной «Победе» в Коники по узкой гравейке, играла улыбка на лице – как же долго не был он в родной деревне. Улыбка была с оттенком лёгкой грусти – сапожник без сапог. Крупный начальник дорожно-строительного комплекса так и не смог добиться, чтобы в его Коники провели нормальную дорогу с асфальтным покрытием. Бесперспективная – этим всё сказано, хорошо хоть гравейку проложили в вымирающую деревню. Старушка Никитична после того, как чудом пристроила своего мальчика на учёбу в город, практически больше его и не видела. Николай строил дороги чуть не по всем республикам возрождающейся огромной страны. Он мотался от Бреста до Дальнего Востока, без отпусков, а часто – и просто без выходных. Страна зализывала страшные раны и отдыхать было некогда. Вот и сейчас он ехал в родные Коники всего на пару дней из коротенького, наконец-то, выпавшего отпуска, проведать старенькую маму, и снова попытаться уговорить её уехать отсюда к нему в столицу. А что я буду там делать – отвечала она, - тебя всё равно там почти никогда не бывает.
По поклаже, крепко привязанной к багажнику на крыше «Победы», хлестнула ветка и дзынькнула по металлу. Николай Степанович снова улыбнулся – там был привязан новенький, ещё весь в масле велосипед минского завода. Это для дядьки Ильи. Настоящая радость засветилась на лице Николая, когда он представил, как прикатит велосипед к его дому и скажет:
- А ну, дядя Илья, до околицы и назад…
Радость встречи с мамой была не долгой – она омрачилась тут же, едва он узнал, что дядьки Ильи больше нет. Николай Степанович всё же взял новенький велосипед и медленно покатил его к крайнему дому. Пашка, жутко обрадовавшийся неожиданному гостю, поведал после рюмки неведомого коньяка, привезённого Николаем Степановичем:
- Папка замёрз прошлой зимой. Выпил хорошо, присел на чужую лавку вечером – так и замёрз…
Мужчины выпили, не чокаясь за упокой души, однажды отлетевшей тихим студёным зимним вечером от одноногого кумира мальчишек послевоенной деревни.
- Пошли… - крякнул Пашка после третьей.
Они вышли во двор. Калитка по-прежнему была настежь – она здесь никогда не закрывалась, одноногому Илье так было удобней. Николай Степанович молча вернулся, взял велосипед и покатил рядом.
Деревенское кладбище было не очень далеко, но посещалось так редко, что от узкой тропинки след только угадывался. Павел шёл первым, отводя ветки. Сзади потихоньку, с трудом протаскивая прижатый к бочине велосипед, плёлся Николай Степанович.
- Вот…
Пашка указал на осевшую после зимы могилу из жёлтого песчаника. Николай Степанович с болью перечитал несколько раз выцветшею фанерку. Ему стало действительно горько – несчастный Колька так и не смог вернуть свой священный долг дядьке Илье, и это уже никак нельзя было исправить. Ни-ког-да!
Он вспомнил, как шёл тогда утром после страшной ночи, словно на эшафот, к крайнему дому, готовый умереть толи от удара тяжеленного костыля, толи от пронзительных глаз дядьки Ильи, когда тот посмотрит ему в лицо.
Дядька Илья тогда не сказал ни слова. Он действительно долго смотрел Кольке в глаза – и это было страшней любой порки. Когда Илья отвернулся, наконец, и поковылял в дом, Колька вышел на улицу, упал и проплакал полдня от горя и обиды, пока Никитична не забрала его.
Николай Степанович выдвинул велосипед вперёд и прислонил к массивному некрашеному кресту. Павел только кивнул чуть заметно и промолчал. Они повернулись в обратную сторону.
***
Прошло ещё много лет. Николаю Степановичу довелось-таки вести широкую дорогу в родные Коники. Это была не дорога даже, а новейшая международная трасса на Москву и велась она, конечно, не в Коники, а сквозь Коники. Да и Коников-то самих уже не было – к тому времени бесперспективная деревня вымерла окончательно. Не осталось ни одного человека.
По плану трасса проходила прямо через сердце заброшенной деревни – по тропе для выгона скота. Пока бульдозеры сносили последние покосившиеся чёрные хатки, Николай Степанович, неожиданно для всех назначивший оперативное совещание в передвижном вагончике прямо на участке строящейся трассы, молча выслушал доклады и, без ожидающихся разносов, криков, указаний – поручив продолжать совещание, также неожиданно исчез. Совещание бурно продолжалось, а Николай Степанович уже шёл один на старое деревенское кладбище. Маму-то он забрал из деревни давно и похоронил её на цивилизованном столичном кладбище в черте города. А на это кладбище тропа заросла окончательно. Николай Степанович пробирался с трудом, ветки пару раз больно хлестнули по лицу, сбивая стильную шляпу. Где же оно? Вот!
Как всё изменилось… как быстро отступают все признаки человеческих усилий, когда люди навсегда оставляют то, к чему прикасались некогда. Николай Степанович с трудом пролез к могиле дядьки Ильи – боже… у большого чёрного, ни разу некрашеного креста по-прежнему стоял заржавленный, заплетенный в немыслимые травы и ветви – велосипед!
У Кольки сжалось сердце. Надо же – никто не тронул! Сколько лет – и никто не посмел. Колька склонил голову:
- Прости, дядя Илья.
К горящим прожекторам бульдозеров Николай Степанович вернулся уже затемно. Те ещё копошились, пофыркивая дымом и выравнивая останки Коников. Работа шла слаженно, без остановок. Личный водитель, увидев подходящего к машине шефа, облегчённо вздохнул и засуетился, выжидая команды – он уже давно привык не задавать начальству личных вопросов. Николай Степанович предсказуемо оглянулся по своей всем известной привычке, но на этот раз как-то по-особому – не коротко, взмахом головы, а долго и пристально на темнеющий край леса. Здесь и сейчас он навсегда прощался с самой драгоценной капелькой своей родины – со своим детством и будто старался запечатлеть этот миг навсегда в памяти. Хлопнула дверь чёрной «Волги», машина вырулила на дорогу и помчалась в сторону Минска.
А трасса пошла дальше – на Москву.
МАМА
Шумный рынок выходного дня. Бесконечная беспорядочная толчея людских тел. Люди, как сомнамбулы, медленно передвигаются от одной полосатой стандартной палатки к другой, точно такой же полосатой и забитой точно таким же товаром, словно под копирку. Даже продавщицы похожи, как сёстры – с обветренными лицами и красными то ли от недосыпания, то ли от очередной порции горячительного, (чтобы не замёрзнуть на открытом воздухе), глазами, наспех подправленными косметикой. И обязательно с сигаретой в нервных пальцах. Продавщицы заискивающе заглядывают в проплывающие мимо них лица, а те равнодушно взирают на горы барахла из Поднебесной и идут дальше. Уставшие продавщицы силятся безошибочно определить потенциального покупателя в толпе.
Д-а-а… Куда же делся тот надменный, железный взгляд продавца, которым небрежно, презрительно, словно жалкую вошь на личной подушке, окатывали они из-за прилавка несчастных тружеников, трясущих в толпе несметных очередей своими мятыми бумажками потом и кровью заработанных денег, чтобы отхватить кусок колбасы или масла, если повезёт.
Не помните? Ну, и слава Богу. Теперь всё наоборот. Теперь уже продавцы готовы расшибиться в лепёшку, чтобы заинтересовать скучающие глаза покупателя, пресыщенного бесконечными рядами ширпотреба.
Но, вот и дорогой бутик с кожаными изделиями. Модные куртки распространяют сладкий запах натуральной кожи. Блестит кафель, блестят никелированные железки, блестят улыбки сверх заботливых продавщиц, больше похожих на манекенщиц или на кукол. Холёные женщины с удовольствием примеряют шикарные пальто и куртки с меховыми воротниками, а потом не без сожаления вешают обратно. Здесь дорогие изделия, некоторые – очень, и эти чудеса итальянских дизайнеров далеко не каждому по карману.
Но, вот заходят двое. Впереди юный отпрыск лет четырнадцати, хорошо одетый, модно выстриженный, с уверенным взглядом понимающего – по чём фунт изюма. Он бодро подходит к мужским изделиям, снимает куртку с вешалки, бросает на стул, потом вторую, третью… За ним на почтительном расстоянии семенит худенькая, с испуганными глазами, женщина. Сразу видно – она здесь не в своей тарелке. Будь она одна, то вряд ли вообще открывала бы эти двери. Очень скромное, не по сезону коротенькое выцветшее демисезонное пальтишко, блёклая косыночка не первой молодости говорили о том, что её и в ряду полосатых палаток не очень бы жаловали. Разве что на барахолке подержанных вещей.
Я невольно обратил на неё внимание – совсем не старая женщина, скорее всего и сорока нет, но глаза… Эти настороженные, очень виноватые, заискивающие, без всяких следов косметики, окружённые тёмными кругами житейской усталости, выдавали такую забитость, что захотелось просто подать человеку руку и пожать мягко, подбодрить. Настолько жалко она смотрелась в этом сверкающем бутике. Я, конечно, не сделал этого, но взглянул на её руки. О, эти руки, не изнеженные кремами, сразу выдавали нехитрую историю о том, что вся мужская работа была переделана ими за жизнь не меньше, чем женская.
- Ма… – послышался резкий и требовательный голос отпрыска из кожаного вороха, которым окружили его воодушевлённые девушки-продавщицы. Перед зеркалами красовался очень юный франт. Куртку он выбрал великолепную – во вкусе ему не откажешь. Самодовольный взгляд в зеркале поймал сразу сгорбившуюся фигурку женщины, теребящую клеёнчатую рублёвую сумочку, ободранную по всем всевозможным швам.
- Ма… – уже грозно повторил паренёк, – бабки давай!
Мама всё так же не смело приблизилась к сыну, виновато улыбнулась, и в блёклых глазах мелькнула гордость за такого взращённого ею красавца. Она счастливо вздохнула, и тут её взгляд упал на ценник. О, бедные глаза! Ну, куда уже было им смотреть ещё более унизительно и виновато? Однако, у неё это получилось. Только ещё добавился неподдельный страх. Почему?
Она открыла трясущимися пальцами старенький кошелёк, там лежала немалая пачка денег, но, выхвативший их сын, быстро пересчитал и, словно изумляясь, что всё равно не хватает, пересчитал ещё раз, ещё… Денег не прибавилось. В молодых глазках сверкнула молния.
- Может, выберем другую, чуть дешевле, – заливаясь краской, шепчет мать, чтобы не услышали насторожившиеся лощёные продавщицы.
- Да за кого ты меня принимаешь?! – крик с визгливым недоумённым оттенком заставил обернуться ещё несколько присутствующих покупателей. Мальчик кожей почувствовал на себе чужое внимание, приосанился, гордо вскинул крепкий подбородок.
И тут случилось невероятное: розовый, здоровенный кулак ребёнка-подростка, сжимающий деньги, вдруг, встрепенулся, разомкнулся и в одно мгновение пачка денег ударилась в лицо женщины, с неприятным шелестом разлетаясь во все стороны по блестящему кафелю. Сынок, довольный произведённым эффектом, небрежно скинул чудо-куртку и выскочил за двери. Бабахнул выстрел пружины. Тишина… Немногочисленные посетители, испуганные продавщицы опешили. Я тоже. Это нельзя было сказать о матери – она просто стала каменной. Враз побледневшая, без единой слезинки она смотрела на дверь, как мать перед распятым Иисусом. Где-то в ногах ожившие девочки спешно собирали рассыпанные купюры, стараясь молча всунуть их в руки застывшей женщины. Она их не замечала…
Можно было представить, как трудно дались ей эти деньги. Без мужской поддержки, в быту, как на войне, сражаясь с невзгодами бытия, она по крохам откладывала эти вымученные рубли, изнемогая в какой-нибудь подготовке шинного комбината в три смены, чтобы когда-то порадовать единственного и неповторимого, ради которого ещё стоило жить – её сына. По её затрапезному виду можно было предположить, что мужчина их оставил так давно, что у неё уже не осталось сил, чтобы обращать на себя внимание. Внимание было направлено на него, того самого красавца, кровь с молоком, который только что был смертельно обижен страшным преступлением матери – недостаточной суммой денег для новой обновки.
Я шёл по мокрым улицам и едва сдерживал слёзы от обиды. Наверное, вместо неё, той, у которой они были выплаканы намного раньше. Мне вспомнился знаменитый японский фильм, где в древности у далёких предков самураев существовал обычай уносить престарелых родителей на вершину горы и оставлять их там умирать. Это был обычай и никто не имел права нарушить его. Но, однажды, один из сынов не побоялся переступить через вековые традиции. И это привело к очищению целой нации.
А ещё мне вспомнились наши дома престарелых. Я слышал как-то рассказ одного из работников такого заведения, не буду бередить душу. Однако, сердце кровавит один вопрос – кто эти дети, не оставившие доживать возле себя своих родителей, согревая сыновней или дочерней лаской их последние годы? Какие такие дети спроваживают родную мать, вскормившую и выходившую в болезнях своё чадо, в комфортабельный дом, стоящий уйму денег? Кто они, эти крепкие и холёные дети нового времени, лишающие свою мать на склоне лет семейного тепла и внимания и бережно сплавляющие её в чужие руки?
И будет она сидеть в каком-нибудь свежевыкрашенном загородном доме, каком-нибудь бывшем Доме Культуры, переделанном в новое и такое нужное по нынешним временам заведение, в маленькой чистой комнатке, глядеть в окно, боясь выйти в длинный и неуютный, как в тюрьме, коридор, чтобы не видеть таких же несчастных. И каждое утро, с трудом выходя на завтрак в общую столовую, она будет недосчитываться за столом своих соседей – отдали Богу душу ещё до завтрака. Сидит эта молчаливая мама, как хорошо оплаченный кандидат в покойники и попутные мысли о том, кто же следующий отправится в мир иной из этого дома, пересекает главная – мольба, чтобы дряхлость и тлен этой страшной пытки одиночества не коснулись когда-то того единственного, кто спровадил её сюда.
К чему это я? Ах, да… Мне интересно, а видел ли тот японский фильм парень, что бросил деньги в лицо матери? Думаю, вряд ли. Сейчас модны другие темы. Его время собирать камни ещё впереди…
БЛОКАДНЫЕ СЛЁЗЫ
Почему их несло в не самый весёлый и уютный уголок двора – никто не знал, но мальчишки окрестных дворов самого любознательного возраста семи – десяти лет, которых не успели вывезти на «большую землю» до начала блокады, приходили именно сюда – на развалины общежития. Ещё месяц назад четырёхэтажная коробка из красного кирпича ютила в себе заводчан. Фронт требовал столь необходимую продукцию, как снаряды и завод дённо и нощно продолжал гудеть станками, с фантастическим напряжением и упорством поставляя «хлеб» войны чуть ли не горячим прямо на фронт. А фронт был уже совсем рядом. По ночам дежурившие команды женщин на своих крышах, тушившие зажигалки, чтобы не допустить пожара – уже видели, иногда, слабые всполохи размытых вспышек вдалеке. Это и был фронт.
В последнее время бомбёжки и обстрелы усилились, но завод по-прежнему работал. Правда, смены попутались, перемешались: кто ещё мог – стояли и двенадцать, и четырнадцать часов у станка, кто не мог – падал от усталости тут же на ящики, засыпал, оставаясь ночевать прямо в цеху. В тот день бомбёжка была настолько интенсивной, что звук разрывов и вой падающих бомб сливались в единую страшную какофонию. Общежитие рухнуло днём от прямого попадания огромной авиабомбы. Взрыв был такой чудовищной силы, что толстые стены трёх верхних этажей мгновенно превратились в горы красного мусора. А уже на следующий день малолетние мальчишки из соседних дворов начали приходить сюда сначала из любопытства, а со временем разрушенное общежитие превратилось в постоянное место сбора пацанят. Мальчишки постарше сюда заглядывали редко – у них были другие дела.
Антон Спицин, худющий долговязый мальчик с нехитрым прозвищем «спица», заменённым потом на «Чкалов» за настоящие лётные очки, которые он носил на голове днём и ночью, приходил сюда постоянно. Девяти лет от роду, он был признан негласным лидером среди ровесников близлежащих дворов. Антон не переносил ни малейших посягательств на свою независимость. Ему нельзя было навязать ни заботу, ни тем более дружбу, он жил сам по себе и не спешил сблизиться с кем-нибудь из ребят. Но трезвость суждений и быстрота реакции принесли ему всеобщее признание. Мальчишка был немногословен, даже угрюм, в шумных спорах участвовал редко, но когда брал слово – все невольно затихали, настолько рассудительно и по-взрослому звучал его негромкий, спокойный голос. Слушались его безоговорочно. Именно Антон решал – куда сегодня идти или во что играть. Жил Антон прямо напротив разрушенного общежития в бревенчатой двухэтажке барачного типа. Как уцелело старое деревянное здание, когда совсем рядом в пыль была разбита кирпичная коробка общежития – загадка. Может быть, поморы, как говорят, выстроившие этот дом, знали какие-то особые секреты, взятые из постройки судов? За некоторым исключением, сохранились даже стёкла, густо переклеенные крест-накрест газетными полосами.
Антон на двоих с мамой занимали три большие комнаты на втором этаже. Похоронку на папу они получили в самом начале сентября сорок первого, ещё до блокады. Мама сразу почернела от горя, но слёз почему-то не было, по крайней мере, при Антоне. Сын навсегда запомнил, как однажды мама сказала тихо, долго глядя в окно и не поворачиваясь: «Пройдёт время, и мы с тобой сможем поплакать». Такой твёрдости духа Антон не ожидал от всегда нежной, хрупкой, ласковой, маленькой и, казалось, беззащитной женщины, какой всегда знали маму и в семье и на работе. Что было бы с нею – неизвестно, если бы не дикая надобность в ней, как в специалисте высочайшего уровня в госпитале, разместившемся поблизости в здании старой школы. Руки врача, тем более хирурга, ценились на вес золота и сидеть дома, заливаясь слезами, ей никто не позволил.
Антон повзрослел мгновенно. Он посуровел и внешне и внутренне. Всё, о чём жалел парень, оставшийся в маленькой семье за главного мужчину – это только то, что он не успел проститься с отцом. Когда началась война, Антон был в пионерском лагере. Детей начали вывозить на грузовиках не сразу и не по домам. Антон не успел всего ничего. Когда он, запыхавшись, ворвался в квартиру своего барака, заплаканная мама только всплеснула руками – отца уже не было. Именно в это время ново призванные бойцы грузились в эшелоны.
Большой барак сразу опустел наполовину, как не стало мужчин, а потом в голодную зиму и за остальными стала раз за разом наведываться костлявая. После первой блокадной зимы весь второй этаж стал практически пуст, занимай – не хочу. Вот только занимать было уже некому.
Мама пропадала в госпитале днём и ночью. Врачей катастрофически не хватало. Она прибегала домой с большой металлической кружкой, держа её обоими высохшими от голода и загрубевшими от студёной воды руками, в которой плескалось пару ложек некоего варева, чтобы покормить Антона и, едва сомкнув глаза, пока сын с жадностью заглатывал бурую смесь, тут же подхватывалась и убегала обратно в госпиталь.
Антон приходил на развалины почти всегда первым и подолгу понуро сидел в раздумьях. Мысли были каждый день, как под копирку, об одном и том же – как, где и чем набить желудок, который сводило от голода так, что темнело в глазах. Кто и как сейчас выживал – тайна за семью печатями. Во дворах давно не осталось ни собак, ни кошек… шла девятая сотня блокадных дней измученного города.
Послышался слабый шорох битого кирпича под детскими ботиночками. Это Томка Первухина – единственная девчонка в их компании, смешливый еврейский маленький чертёнок. Она была самой младшей из всех, кто заходил сюда. Что произошло с её родителями – никто не знал, помнится только, что, вроде, они тоже были врачами. Девочку забрали какие-то дальние родственники, увезли со двора и, тем не менее, Томка, иногда, добиралась на прежнее место сбора. Смешно закатив глаза от притворного ужаса, она рассказывала, что ей запрещают так далеко отходить от дома, потому что по дороге её могут съесть. Ей так родственники сказали.
- А что в тебе есть-то, кожа да кости, разве только бульон сварить, - мальчишки смеялись и дрыгали ногами, но когда Томки долго не было, заволновались.
Томка подошла к Антону, слегка подволакивая ногу (эта беда у неё была от рождения), молча присела рядом. Томка очень изменилась за последнее время. Измождённое личико девочки, некогда очень и очень приветливой со своей неуёмной энергией, всегда улыбающейся, ныне было не просто печальным, оно было скорбным.
- Чего не приходила? – повернулся к ней Антон.
Девочка поёжилась от утренней свежести холодного воздуха. Глубокой осенью её, подпоясанная верёвкой, накидка из чего-то взрослого, выглядела жалкой.
- Хоронили своих… – она замолчала.
Кого «своих» – Антон не стал расспрашивать. Смерть сейчас ходила по квартирам, как близкая родственница – обыденно и без предупреждения. Бывало, ленинградцы вымирали целыми семьями. Этому уже никто не удивлялся. Антона поразила история своей одноклассницы Марики. Он услышал этот непритязательный рассказ в длиннющей очереди, отоваривая карточки, от старой тётки из соседнего двора, работавшей в детском доме. Поначалу Антон не особо и прислушивался – мало ли сейчас таких историй. Лишь, услышав необычное имя девочки, Антон сразу понял – о ком идёт речь.
Это была довольно большая эстонская семья со странной и непривычной фамилией Ильвес. Они заселились совсем недавно перед самой войной, были не очень общительны и завести друзей и знакомых попросту не успели. Когда наступили жуткие времена, старшие в семье стали умирать от голода первыми и, в конце концов, в квартире остались лишь Марика и её младший братик Андрес четырёх лет. Они вдвоём в обнимку пролежали несколько дней, не в силах шевелиться, пока к ним не заглянула специальная бригада из двух дружинниц, которые обходили квартиры как раз по поводу оставшихся без родителей живых детей, чтобы отправить их в специальные детские интернаты-госпитали. Там детей хоть как-то старались поправить от полной дистрофии с помощью жидкой баланды и малюсенького кусочка эрзац-хлеба. Очень часто и это уже не могло помочь. Практически ежедневно в палатах по утру находили обездвиженные маленькие тела. Марика поражала всех тем, что отказывалась есть эти крохи и отдавала всю свою жалкую порцию маленькому Андресу. Братик молча съедал и засыпал, никого не благодаря и ничего не прося. Он вообще перестал разговаривать. Однажды он умер. Марика вздохнула без слёз, словно поняла, что выполнила свою отведённую миссию, спокойно вытянулась… и тоже умерла.
Подошёл, наконец, и единственный друг Антона – Санька Журавлёв. Санька был на год младше, но дружили они крепко. Ещё до войны Санька почти ежедневно приходил к ним домой, частенько оставался ужинать. Родителей у Саньки не было. Он говорил всем – погибли в геологической экспедиции. И только Антон знал эту страшную тайну, как однажды ночью Саньку разбудили какие-то шумные люди в форме, перевернули всё вверх дном в квартире, перетрясли книги, выкинули все тряпки из шкафов, одежду, а потом папа с мамой ушли с ними, чтобы никогда больше не вернуться. Саньку забрала тётка Аня.
Вскоре к кирпичным развалинам подошли ещё мальчишки.
- Может, метнём в буца? – предложил Антон.
Все закивали, загалдели, полезли в карманы, чтоб пересчитать своё богатство – битые сотни раз свинцовым пряником и, кочующие из кармана в карман, мелкие монеты. Нехитрая игра, когда пацанва ставит в столбик свои монеты, как вклад в общий приз, а потом по очереди начинают бросать в него с большого расстояния тяжёлый буц – кругляк, выплавленный из свинца в форме пряника. Редкая удача, когда кто-то попадёт сразу в столбик. Всё! Игра окончена, не начавшись. Но, это очень редко бывает. Пожалуй, только Санька иногда отличался таким снайперским броском. И то – как исключение. Обычно, кто добросит буц к копейкам ближе всех, тот и начинает первым мягкими, с залихватской оттяжкой, ударами буца переворачивать на «орла» рассыпавшиеся монеты.
Мальчики так заигрались, что не услышали, как появились «гости». Троица парней постарше зашла в развалины и уже несколько минут следила за происходящим. Наконец, они были замечены. Стоящего в центре в большой мятой кепке и ехидно улыбающегося подростка по кличке «Кот», знали не только в этом районе. Поговаривали, что тот ходит с ножом и его «шалости» давно вышли из детского возраста. Кот криво сплюнул по-взрослому, подошёл к столбику монет, наклонился, небрежно сгрёб кучку и сунул в свой карман.
Мальчики испуганно расступились, отошли на почтительное расстояние, кое-кто совсем исчез за развалинами. Томка не успела. Она не играла в буца и осталась сидеть на кирпичах, как и сидела. Кот подошёл к ней.
- Жидовка? А у тебя что есть, чтобы откупиться, ничего? – он накручивал длинные чёрные волосы девочки на кулак, - а дома есть что?
Для пущего эффекта Кот достал из кармана складной нож и коротким взмахом выкинул лезвие. Антон, сглотнув слюну, сделал два шага навстречу.
- О! А это что ещё за лётчик-налётчик? А, ну-ка, дай сюда.
Кот в одно мгновение сдёрнул с парня его знаменитые лётные очки. Антон замер на секунду от неожиданности. Он хорошо помнил, как они ему достались. Однажды, шатаясь по рынку, когда ещё можно было что-то обменять из вещей на съестное, он наткнулся на калеку. Молодой лётчик криво сидел на деревянной коляске. Он был пьян, лётный бушлат расстёгнут нараспашку, рядом валялась гармонь с растянутыми мехами – последняя его кормилица. А на лбу, как память о потерянном небе, были надеты кожаные лётные очки. Антон поднял человеческий обрубок, усадил на деревянную платформу с маленькими колёсиками из подшипников, запахнул бушлат:
- Замёрзнешь, поехали домой. Ты где живёшь?
Лётчик махнул рукой устало:
- Там…
Когда Антон, измученный донельзя, поминутно поправляя заброшенную за спину гармонь, которая тут же вновь норовила съехать, наконец, докатил лётчика в указанный двор, тот выдохнул:
- Спасибо, братишка, я бы сам не смог… – он хлопнул себя по карманам, стараясь найти что-либо в награду – карманы были пусты. Лётчик огорчённо вздохнул, секунду помолчал, подумал, затем, вдруг, просиял, снял очки со лба и протянул Антону:
- Возьми… а, вдруг, ты увидишь небо, – он провёл матовым взглядом по лицу Антона, – вместо меня…
Парень так гордился подарком, что одевал их всегда, выходя на улицу, и не снимал ни при каких обстоятельствах. А тут, вдруг, какой-то Кот так бесцеремонно?... Антон сжал кулаки и бросился на обидчика, но едва ступив шаг, получил сокрушительный удар в челюсть со стороны – это постаралась охрана Кота. И тут же без жалости – со второй стороны. Антона отбросило и в это мгновение что-то просвистело над его головой и с глухим ударом врезалось в медный лоб Кота. Тот остолбенел, белые глаза выкатились в недоумении. Кот начал медленно оседать, разбрызгивая кровь из рассеченного лба.
Это был хороший бросок Саньки. Это был его лучший бросок свинцовым буцем и по силе и по точности. Кот разжал руку, подскочивший Антон выхватил свои очки и все мальцы кинулись врассыпную.
Прошло некоторое время. Суровая зима надолго загнала пацанов по домам. Встречаться перестали. Вместе с зимой пришло время выживать в прямом смысле. Наступал новый 1944 год… И тут среди изголодавших детей прошёл слух – не смотря ни на что, в школе будет ёлка. Надо обязательно прийти, обязательно, потому что там каждому дадут по настоящей котлете! Котлета – это что-то фантастическое, немыслимо вкусное и так давно забытое, что никому не верилось.
- Да-да, - шептала Томка, - это военные с фронта прислали из своего довольствия. Специально детям к новому году. Каждому по одной котлете, надо только прийти.
Антон побежал к Саньке. Он стучал и стучал в двери – звонок давно не работал. Ему долго не открывали, очень долго, наконец, за дверью зашуршали шаги, скрябнула с трудом поворачивающаяся щеколда. Тётка Аня, с которой жил Санька, едва стояла на ногах, упираясь от слабости в дверь. Ещё глубокой осенью она привезла откуда-то из пригорода почти полмешка наружных тёмно-зелёных капустных листьев, которые называли «хряпой». В довоенное время их считали отходами, несъедобными для людей и скармливали свиньям, а тётя Аня посолила хряпу и та оказалась вполне съедобной, а потом и вовсе превратилась в единственную пищу и для неё самой и для Саньки. Но последний лист был съеден четыре дня назад.
Она молча впустила Антона, по её взгляду тот понял, что Санька где-то там, на кровати. Из вороха старых одеял глядело страшно исхудавшее лицо друга. Санька был неузнаваем. Глаза ввалились настолько, что в этих впадинах, в чёрных ямах глазниц их не было видно. Тонкий нос заострился, губы кривились в немом страдании. Ощущение голода, лютой болью сжимающего желудок, было так явно прорисовано на Санькином лице, что Антону стало стыдно – вчера они с мамой пировали. Мама, вдруг, догадалась отодвинуть огромный тяжёлый кухонный стол от стены, а там, о, чудо – целая горсть когда-то рассыпанного пшена. Какая была вкусная похлёбка!
«Привет, дистрофик!» – хотел было воскликнуть Антон. Они часто так подшучивали друг над другом во дворе, да и не только они. Тогда всех так называли. Но, в этот раз Антон осёкся и не решился на такое глупое приветствие. Наверное, потому, что это уже была не шутка, а если и шутка, то уж больно жестокой. В спальне чуть теплилась рыжеватой золой прогоревшая буржуйка, давая слабое тепло и тусклый свет.
- Санька, пойдём завтра в школу, будет ёлка и всем дадут по котлете, настоящей, из мяса! Военные с фронта прислали.
Санька слабо улыбнулся:
- Котлета, ух, ты…, да-а… как это, наверное, вкусно…, - он сморщился, - Антоха, я не могу ходить. Принеси мне её.
- Хорошо, конечно, принесу.
- А ты точно принесёшь, ты не съешь её сам?
- Да, нет-нет, ты что, конечно, принесу.
- Ты не обманешь?
Антон опешил. Ещё никогда недоверие не вползало в их дружбу.
- Да, ты что, Санька, я обязательно принесу.
Новый год был не очень весёлым. В центре стояла настоящая ёлка, украшенная шарами и флажками, как в мирное время. Изголодавшие дети были так истощены и рассеяны, что плохо слушали, вяло воспринимали поздравления. Все чувства, кроме голода, окончательно притупились. Их ослабевшие души мучил только один вопрос – ну, когда же, наконец, будут давать котлеты? И вот этот момент настал. Взволнованные лица детей закачались на тонких шейках, вглядываясь в дверной проём. Где-то за ним тянулся тёмный длинный коридор на кухню, а там… Что же там?
Две женщины из персонала с радостными, но тревожными улыбками – как бы кто не упал в голодный обморок, вносят в зал не самую большую алюминиевую кастрюлю. Дети жадно втягивают хлюпающими носами забытый аромат из воздуха. Детское напряжение достигает апогея, они тихо топчутся, переминаясь на ножках-палочках. Невообразимое беспокойство и тревога в огромных чёрных глазёнках на бескровных лицах. Воспитатели попробовали расставить детей в одну очередь. Пусть не сразу, но, наконец, это удалось. Приглушённый гомон затих напрочь. Каждый ребёнок, начиная со второго, начинал страшно волноваться, что именно на нём закончится очередь к волшебным котлетам. Антон честно отстоял свою очередь и получил в руки долгожданную тёплую, ароматную лепёшку.
- Мне ещё одну, мне для Саньки, для Саши Журавлёва из третьего «Б». Он не смог прийти. Он ждёт дома…
Старая худая, как палка, женщина в балахоне синего цвета, должно быть – снегурочка, промолвила строго:
- Только одна котлета в одни руки!
- Но, он не может ходить, он дома ждёт, – лепетал Антон, осознавая весь страшный исход праздника. Он ещё пытался что-то объяснить, но сам уже понял окончательно – котлеты не будет.
Мальчик шёл, сгорбившись от промозглого холода, по уже стемневшей, застывшей и безлюдной улице. Он обходил вмёрзшие в снег трамваи, перешагивал через битый кирпич, переступал через куски бетона, отлетевшие от старых стен чёрных слепых зданий при дневной бомбёжке, и думал – как быть? «Санька не поверит, что не дали. Он подумает, что я съел его котлету.» Антон вспомнил, каким умоляющим взглядом провожал его вчера Санька. «Нет, не поверит. Как быть? Что ж, я поделюсь своей. Мы разрежем её на две равные половинки…, но тогда Санька подумает, что я съел свою, а теперь хочу отхватить и от его котлеты половину?»
Антон уже подходил к дому товарища. Он, наконец, понял, что отдаст всю свою котлету другу целиком, валяющемуся сейчас в ворохе одеял. А иначе никак…
Антон в ужасе втянул голову в плечи так, что знаменитые очки задрались почти на затылок – его окружили три чёрных фигуры. Прямо в лицо жестоко улыбнулись белёсые глаза Кота. Никто не сказал ни слова. Антона били, а он только зажимал судорожно за пазухой остывшую котлету. Когда Кот с дружками вытряхнули её и, подобрав, удалились, Антон поднялся, с горечью посмотрел на разорванное пальто и заревел от обиды и бессилия… Что он сейчас скажет Саньке?
Мальчишка вытер, наконец, испачканным рукавом слёзы, размазывая кровь из распухшей губы, и ступил в холодный подъезд. Он снова долго стучал в дверь, и снова ему никто не открывал. Антон потянул за ручку – дверь была не заперта. Железная печурка давно погасла и в квартире стоял жуткий холод, практически такой же, как на улице. Было так тихо, что звенело в ушах. Через тёмный коридор в просвете двери он увидел сгорбившуюся маленькую фигурку тёти Ани у кровати. Казалось, она не дышала, как и маленький холмик из старых одеял перед ней.
- Саши больше нет…
Страшные слова, как тени, прошелестели по ободранным стенам, по заклеенным окнам и вытекли сквозняком в гулкий коридор.
Антон шёл и плакал, но уже совсем по-другому – тихо, беззвучно, как ещё никогда в жизни. Это были самые чистые и самые печальные слёзы. Блокадные слёзы мужчины девяти лет от роду.
А через пару недель немцы были отброшены и кольцо блокады, душившее город восемьсот семьдесят один день, было окончательно снято. Эх, Санька – Санька, больше двух лет ты боролся и цеплялся за жизнь, как мог в этом аду, а не хватило всего каких-то двух недель…
9 мая на Пискарёвском кладбище каждый год можно заметить сухонького старичка. Он не старается попасть в самую гущу ветеранов и бывших блокадников. Он не останавливается возле парадных военных оркестров и не вслушивается в дивную торжественно-величавую мелодию «Дня победы». Наоборот, он присаживается в одиночестве у какого-нибудь серого камня каждый год в новом месте. Почему в новом? А кто знает, где лежит Санька? Никто… Как же натерпелась ты, земля славянская. Почти полмиллиона человек лежит под этими холмами. Где Санька? Может, здесь? Старичок аккуратно стелет газету, ставит на неё рюмку, а рядом кладёт большую котлету. Выпивает рюмку водки, но котлету не трогает. И тихо плачет. Плачет беззвучно, как когда-то в сорок четвёртом, выходя из пустого Санькиного подъезда.
Старик поднимает глаза в синеву неба и улыбается детской улыбкой – лётчика из него не вышло, но он смотрит ещё долго, будто ждёт – может, в ответ улыбнётся в небесах замученный голодом блокадный подранок – Санька Журавлёв. Вечная тебе память.