Владимир Лидский
Два солдата из стройбата
Повесть
Глава 1
Как баранов
Петров, конечно, не горел особым желанием попасть в армию, про которую знакомые рассказывали разные ужасы. Но когда пришла повестка, воспринял её, как должное. Суждено, стало быть, послужить Родине. Надо, значит, надо. Можно было, наверное, попытаться откосить, сославшись да хоть на плоскостопие, но Петрову это казалось проявлением слабости, юношеским позором, и он не захотел суетиться. Он вообще был инертным малым, не любившим лишние движения, скучавшим на вечеринках, ненавидевшим гостей, поэтому, получив повестку, решил, что проводов устраивать не станет ради спокойствия матери и сохранения денег. Его всегда удивляли рассказы о бурных проводах, о десятках литров выпитой водки и о возникавших на этой почве скандалах и драках. Что за радость ужраться перед уходом в армию? «Ни хрена ты не понимаешь, - говорили ему знакомые парни, в том или ином качестве уже прошедшие через проводы, – потом будет хотя бы о чём вспомнить». Что тут вспоминать, недоумевал Петров, - бессчетные стаканы сивухи и фингалы, поставленные тебе по дружбе? Словом, от проводов он отказался, а оставшееся до дня призыва свободное время посвятил приведению в порядок своих гражданских дел.
На небольшой площади перед военкоматом, куда Петров в назначенный час прибыл с утра пораньше, уже толпились призывники и провожающие. Многие были навеселе; не завершив ещё ночных возлияний, они продолжали оттягиваться здесь же, рассевшись на военкоматовских газончиках; кое-кто был уже в изрядном подпитии и плохо ориентировался на местности. Поэтому когда подъехали автобусы, не все оперативно среагировали на команду «Стройсь!», и некоторых призывников ещё долго собирали по газонам и коридорам военкомата. Наконец военные, выловив всех, кого надо было выловить, сверили списки, и автобусы тронулись.
Петров, один из немногих призывников, был абсолютно трезв, и потому всё происходящее казалось ему очень странным. Вот десятки или даже сотни будущих защитников отечества, весёлых и пьяных, едут куда-то, чтобы послужить Родине: получить обмундирование, оружие, стать в строй, принять на себя определённые дисциплинарные обязательства, словом, превратиться в сообщество строгих, чётких, уверенных в себе и опасных для потенциального врага людей, способных на подвиги и мужественную самоотверженность. «Какие из них защитники…, - обречённо думал Петров, наблюдая за своими товарищами. – Это же просто анархический сброд».
В автобусе, между тем, не стихало веселье. Где-то на задних сиденьях снова звенели стаканы, кто-то из парней бешено орал от избытка чувств, кто-то хохотал над анекдотом, кто-то, уже не в силах реагировать на происходящее, сползал в беспамятстве по сиденью. Петров смотрел на это представление во все глаза, и картина представлялась ему беспредельно абсурдной.
Призывники большей частью были одеты в походное рваньё, в мятые брюки и застиранные рубашки, некоторые имели головные уборы – потрёпанные кепки, пропотевшие шляпы, порыжевшие панамки. Сам Петров, уходя из дома, надел вытертые на коленях, давно потерявшие свой естественный цвет «техасы» и коричневую трикотажную рубашку с кожаными латками на локтях, вполне ещё приличную. Ноги его были одеты в раздолбанные сандалии, а головного убора он не имел, потому что по жизни не любил и не носил кепок да шапок. В руках он держал старый школьный портфель, почти, впрочем, пустой, если не считать пары бутербродов да нескольких яблок, положенных туда матерью. Портфеля этого из хорошего плотного кожзаменителя не жаль было лишиться по прибытии на место оттого, что ещё в школьные годы какая-то сволочь из соучеников Петрова полоснула по нему втихаря бритвенным лезвием, разрезав плотный материал по диагонали от угла до угла. На новый портфель денег у семьи не было и в оставшиеся до окончания школы два года Петров, отличавшийся завидным пофигизмом, ходил на занятия с этим ущербным символом своего не очень активного стремления к знаниям.
Автобус с призывниками долго плутал по улицам города, пока не заехал в открытые бойким солдатиком огромные металлические ворота сборного пункта, или как его называли офицеры – «сортировки». Первым делом парней завели в мрачное административное здание, велели подняться на второй этаж, найти двенадцатый кабинет и ожидать возле него дальнейших распоряжений. Будущие защитники отечества, шумно галдя и источая сивушные ароматы, дисциплинированно исполнили приказ сопровождавшего их майора, - нашли нужный кабинет, обнаружили возле него стулья, стоящие вдоль стен по обеим сторонам коридора, с грохотом расселись и принялись травить анекдоты. Посиделки сопровождало демонстративное хамское ржание. Никто не обращал внимания на дверь двенадцатого кабинета, и лишь Петров, хорошенько присмотревшись, увидел на ней маленький листок бумаги, вырванный, очевидно, из блокнота и прикнопленный к щербатой поверхности ржавой металлической кнопкой. Он подошёл поближе, пытаясь получше разглядеть мелкий рисунок. На неровно оторванном листочке шариковой ручкой довольно искусно был изображён худой, стриженый наголо солдатик, над которым нависала виселица. Неизвестный художник довольно реалистично изобразил повешенного. Голова солдатика была скособочена верёвкой, глаза покрывали отяжелевшие веки, а изо рта свешивался довольно громоздкий, созданный явно вне соответствия масштабам изображения язык.
У Петрова неприятно ёкнуло сердце.
В это время дверь двенадцатого кабинета неожиданно распахнулась, и на пороге появился здоровенный громила с огромными обезьяньми руками и зверским выражением лица. Он был одет в новенькое «хэбэ», проглядывающее сквозь расстёгнутый на груди белый халат. В его глазах Петров определённо разглядел жажду убийства.
Громила, оглядев коридор, поманил пальцем одного из сидящих напротив двери новобранцев, тот медленно поднялся со стула и, словно загипнотизированный удавом кролик, сомнамбулически двинулся к дверям кабинета. Будущие солдаты с ужасом наблюдали за товарищем. Он вошёл внутрь, был грубо взят за руку и усажен в парикмахерское кресло напротив треснутого зеркала.
В коридоре стихли шутки и смех. Новобранцы вглядывались в оставленную открытой дверь. Громила укутал их товарища несвежей простынёй и взял ручную парикмахерскую машинку. Её отвратительный скрежет, вроде бы негромкий и вполне мирный, заполнил притихший коридор. Петров заворожённо наблюдал за движениями громилы. Руки парикмахера двигались уверенно, а с лица его не сходила мстительная ухмылка. Он задирал локти, двигая машинкой, сильными пальцами поворачивал голову своей жертвы в разные стороны, а новобранец, уставив округлившиеся от ужаса глаза в неясное зеркало, сидел ни жив, ни мёртв. Разительная перемена произошла в его лице и во всей его скукоженной фигуре – он то краснел, то бледнел, то покрывался пятнами, и было ясно видно, как он глубоко подавлен, уязвлён и даже оскорблён всем происходящим.
Экзекуция была окончена через несколько минут.
Новобранец вышел к товарищам, пряча глаза и потея от неловкости. Какой-то придурок из дальнего конца коридора неловко хохотнул, тыча в него пальцем, но тут же осёкся, осознав коллективную участь.
«Опустили…» - негромко сказал кто-то рядом с Петровым.
Следующий клиент, так же робея, вошёл в страшный кабинет и покинул его, уже обкромсанным, всего через несколько минут. Очередь стала быстро продвигаться.
Пацаны сидели вдоль стен коридора, повесив носы, и в унынии размышляли о своей незавидной доле.
Очень скоро очередь дошла и до Петрова, он через силу поднялся и обречённо перешагнул невидимую границу. Так же, как предыдущих мальчишек, его грубо усадили в парикмахерское кресло, закутали грязной простынёй, усыпанной чужими волосами, и бесцеремонно вторглись холодными ножами машинки в его красивые вьющиеся кудри. По-прежнему сладострастно ухмыляясь, садист-парикмахер выстриг на голове Петрова широкую уродливую полосу от центра лба до самого затылка и на несколько мгновений замер над содеянным, словно любуясь своей замечательной работой. Петров глянул на себя в зеркало: покрасневшая потная рожа, испуганные глаза, неровная полоса на голове… Он содрогнулся и опустил глаза.
Парикмахер больно ёрзал машинкой по его черепу, оставляя на нежной коже ссадины и задиры, выдёргивая порою отдельные, застревавшие в ножах волоски. Петров потел всё сильнее и испытывал мучительный зуд в области шеи, задавленной тугими краями колючей простыни.
Когда всё было кончено, он снова заглянул в зеркало: там сидел незнакомый ушастый паренёк с шишковатой, плохо остриженной головой, густо покрытой свежими царапинами. В треснутом зеркале изображение двоилось, и этот слом ещё добавлял искажения в родной, изученный с детства до мельчайших подробностей образ, непоправимо уродуя его и как бы стирая прошлое, которое было каждою чёрточкою знакомо и привычно.
На ночь пацанов разместили в довольно просторных аудиториях на старых обшарпанных школьных партах. Подложив под зудящую голову свой ущербный портфель, кое-как подвернув уставшие ноги, Петров лежал абсолютно потерянный и опустошённый. Жёсткая столешница парты вгрызалась в его костлявые бока, голая голова катастрофически замерзала, и не было ни одеяла, чтобы укрывшись, согреться, ни подушки, чтобы утонув затылком в её пуховой мягкости, утишить боль горящих огнём ссадин, ни хотя бы тощенького матрасика, чтобы уложив на него своё непривычное к суровым армейским реалиям тело, забыться спокойным безмятежным сном. Петров промучился почти до утра, раз за разом прокручивая в памяти картинки дневного унижения. «Зачем, зачем?» – думал он в отчаянии, тщётно пытаясь постичь смысл событий, но никто ему ответить, конечно же, не мог, а сам он только смутно догадывался о значении вчерашней чудовищной стрижки. Впрочем, где взять салагам столько опыта и интуиции, чтобы осознать то, что коварно замыслено отцами-командирами и столь талантливо исполнено опытным старшиной, выступившим в роли парикмахера! Театр! Этот армейский театр начался не с вешалки, а со злобной парикмахерской машинки, алчно клацающей своими затупленными ножами. Банальный, бытовой, но изощрённый инструмент! Всего за несколько минут он превратил тебя в раба, лишил индивидуальности и воли, оболванил в прямом и переносном смысле, оскорбил твоё достоинство, поставил жирный крест на твоём прошлом. Отныне ты – никто, и звать тебя – никак. Делай то, что скажут, думай то, что внушают, поступай не так, как тебе велит совесть, а так, как диктует коллективная мораль. Тебя загнули и отымели, чтобы ты сразу понял своё место, чтобы не смел вякать и обсуждать приказы вышестоящего начальства. Забудь, что ты разумен, ибо думать тебе в ближайшие два года нет никакой необходимости…
Отчаяние мешало Петрову уснуть, и забылся он лишь перед рассветом…
А утром мальчишек выстроили на плацу, пересчитали и рассадили по автобусам. Полчаса дремотной дороги, и вот уже гулкий вокзал окутал их запахами гари, туалета и немытых человеческих тел.
Начиналась новая судьба.
Новая судьба взамен утраченной.
Глава 2
Свой крест
По прибытии в город новобранцев пересадили с поезда в открытые грузовики и повезли незнаемо куда. Солнце только что встало, холодный майский ветер обдувал стриженные головы, и пацаны, замерзая, непроизвольно жались друг к другу. Спиной к Петрову сидел тщедушный паренёк с белыми бровями и белыми ресничками; Петров грелся об него одним боком. Пока доехали до учебки, солнце поднялось выше, оживило пейзаж и слегка приласкало своим теплом мальчишек. Когда въезжали в ворота части, день уже вовсю разгорался; совсем немного времени понадобилось природе, чтобы пробудить всё вокруг – птицы щебетали дурными голосами, деревья густо шелестели высокими кронами, небо дышало над головами чистотою и свежестью. Петров хорошо запомнил этот миг: привстав в кузове, он видел, как открываются ворота части – огромные металлические створки, покрашенные густою зелёною краскою и украшенные выпуклыми красными звёздами медленно двигаются внутрь, пропуская грузовик с новобранцами, и так же медленно возвращаются на место. И в этот миг болезненно ёкают сердца мальчишек, наконец-то осознающих, что пацанская жизнь кончилась, а взамен начинается нечто неведомое, что внушает страх, отторжение и неосознанный протест.
Будущих военных выгрузили у спортзала, завели вовнутрь и приказали располагаться прямо на полу. Как только сопровождающие покинули помещение, на их место просочились какие-то тёмные личности в обмундировании и начали по-шакальи рыскать среди новобранцев. Петров поначалу не понял их намерений, но потом к нему подвалил чернявый вояка с ефрейторской «соплёй» и нагло заявил: «Рубашонка у тебя ничего. После бани мне отдашь. Приказываю!» Петров хотел спросить его, кто он такой и на каком основании приказывает, но ефрейтор уже перетряхивал кого-то другого. Через несколько минут за Петрова зацепился другой мародёр и вкрадчиво спросил: «Может, у тебя часы есть? Или деньги? Сдал бы ты мне их сейчас на хранение… А то в бане всё равно деды отберут. Давай! Я тебе потом верну…» Петров зло и дерзко ответил: «Нету у меня никаких денег, проваливай…» Мародёр внимательно посмотрел на Петрова и процедил: «Борзой салабон…Ну, ничё, не таких обламывали…» В нескольких шагах от себя Петров приметил белобрысого мальчишку, к которому прижимался плечом в кузове грузовика, – перед ним стоял военный из шакальей стаи и шарил у него за пазухой, словно непристойно домогался, пытаясь захапать заветное да сокровенное. Белобрысый же, удерживая что-то в кулаке на груди, отрицательно крутил головою. Видно было, что военный настойчиво его убалтывал, что ещё больше подтверждало факт похабного насилия. Но пацан продолжал твёрдо крутить головою. Тогда вояка привстал и легонько ткнул его ладонью в стриженый затылок, типа – запарил…ну, и чёрт с тобой!
Через некоторое время в спортзал вернулись сопровождающие, построили мальчишек перед зданием и повели в баню. Там пацаны скинули свою «гражданку», и сержанты быстро запихнули их барахло в огромные полотняные мешки. Петров без сожаления расстался со своей одёжкой, потому что она не стоила гнутого гроша и подбиралась-то из домашнего гардеробного хлама именно затем, чтобы на месте быть забытою и брошенной. Мелкие деньги под кривые ухмылки сержантов новобранцы отдавали каптёрщику, понимая, впрочем, что скорее всего этих денег им больше никогда не увидеть…
Из предбанника пацаны прошли в моечное отделение, и Петров в слоистых волнах свежего пара снова углядел того худенького белобрысого паренька, рядом с которым ехал со станции. Подойдя к нему поближе, он разглядел на цыплячьей его грудке довольно крупный крест, на вид серебряный, и без обиняков запросто спросил: «Ты что, верующий, что ли?» - «Ага, верующий…», - так же просто ответил парень.
За банной шайкою да за мочалкою, сидя на мокрой скользкой лавке, поговорили новые знакомцы за судьбу.
У этого Василия была крестьянская фамилия – Пшеничников и вырос он в семье священника. Его отец был настоятелем церквушки в маленькой подмосковной деревеньке на самом краю области. Понятно, что в такой семье и Василий был крещён. Звания комсомольца он в своё время не был удостоен, да и пионерский галстук ему на шею в младших классах не вязали, так что когда он кончил школу, все учителя, завуч и директор вздохнули с облегчением. Ещё бы – стены учебного заведения, считавшегося образцовым, покинул его религиозный позор. Не то чтобы Василий досаждал кому или мешал, совсем наоборот, - парнишка был спокойный, тихий, неконфликтный, а просто как-то стыдно было некоторым из учителей за своё атеистическое настоящее, когда носитель веры и терпимости, глядя округ себя херувимскими очами, немо отрицал материалистические истины…Парень был дотошный, по всем предметам успевал прилично, но более всего любил внеклассное чтение, да не по программе, а религиозное – читал Евангелие, Минеи Четьи и изучал историю религии, благо нужными книгами отец всегда умел снабдить. Любимой темой было у него начало христианства да гонения на первых христиан. Он обожал историю Стефана, по навету забитого камнями, рассказ о новообращённом Савле, которому тяжело было идти против рожна, и повествование о рыбаке и равви, ставших впоследствии столпами христианства…
После школы мыслил он двинуться дорогою отца, - мечтал о Лавре, о звездоносных куполах, да судьба сулила иную стезю, и стезя открылась. Маленький клочок бумаги приговорил его к двум годам военной службы, и он, посовещавшись с батюшкой да с матушкой, отправился, скрепя сердце, на призывной участок…
И вот – первая армейская баня.
Уже заканчивая мыться, Василий увидел вдруг перед собой выскочившего из клубов пара здоровенного детину. Детина стоял во всей своей красе, не прикрываясь даже шайкою и уперев в бока здоровенные ручищи. «Вам чего?», - вежливо спросил Пшеничников. «Мне это…крест», - сказал детина и указал пальцем на распятие Василия. Но тот только головою покачал. «Ты что это, салага? Русский язык не понимаешь? Хочешь всю службу на параше провести? Снимай крест! Здесь тебе не богадельня!» Но Пшеничников только двумя руками ухватился за шёлковый шнурок, на котором был подвешен крестик. Детина протянул чудовищную пятерню, и тощенькое запястье Василия жалобно хрустнуло…Петров тем временем налил полную шайку кипятка, подошёл к нему поближе, примерился, чтобы проворнее отскочить в сторону, и плеснул кипяток прямо на его волосатые ноги. Детина взвыл и с неожиданною для его комплекции сноровкою подпрыгнул. «Мать твою! – завопил он. – Ты же меня обварил, рожа салабонская! Ты сержантские ноги обварил!», - повышая голос и добавляя в него грозные рокочущие интонации, наступал он на Петрова. «Ой, товарищ сержант, ой! - дуриком запричитал Петров, - воду уронил, убегла водичка! Извиняйте, Бога ради, - не совладал с тяжёлой шайкой!» - «Да я тебя!..» – прорычал тот и шмякнул по голому черепу Петрова мокрою оплеухою.
После бани Петров и Пшеничников увидели детину в казарме посреди толпы новобранцев. Присоединившись к сослуживцам, они услышали поучения сержанта: «Фамилия моя – Мокеев, имя же – вам знать не надобно, я ваш инструктор до присяги, а обращаться ко мне будете по званию: товарищ, мол, сержант, так и так, разрешите доложить…»
Тут Мокеев велел всем рассесться по табуреткам на широкой «взлётке», сам сел в середине и на глазах у личного состава принялся снимать сапоги. Он выпростал ступни из голенищ, отбросил в сторону портянки, и Петров с ужасом увидел его красные обваренные ноги. Мокеев поднял одну портянку и как ни в чём не бывало торжественно провозгласил: «Так, показываю! Цепляете угол портянки за носок, оборачиваете ею ступню, сгибаете угол, заматываете натянутым полотнищем лодыжку и накидываете его конец на голень! Так! Понятно? Делаем!» И пока мальчишки кое-как крутили портянки, сержант ходил по «взлётке» босиком, волоча за собою тесёмки галифе и бормоча в адрес неумех матерные проклятия. «Что… есть …портянка для солдата? – возвращался он порой к нормальному голосу. – Портянка для солдата есть стратегическое средство обеспечения солдатского комфорта… Поэтому…если самим солдатом не обеспечивается должный уровень внимания к собственной портянке… и она наматывается кое-как… то данный солдат не может считаться боеспособной единицей…а считается обозным арьергардом! Если у солдата вследствие неправильной намотки портянок… сбиваются на нежных пятках кровавые мозоли… то сей солдат считается командованием нашей армии, всем советским народом и лично мною пожизненным врагом. Ибо... кровавые мозоли … есть неприкрытый саботаж воинских задач и преступное небрежение своим армейским долгом…» Так поучал сержант Мокеев новобранцев, поглядывая временами на Пшеничникова и Петрова, сидящих рядом и синхронно мучающих свои портянки…
Через пару дней новобранцы стали свидетелями неприятной сцены. Человек двадцать пацанов утром, после завтрака драили мастикой деревянные полы казармы. К Пшеничникову, работавшему в дальнем углу, подошёл вертлявый паренёк, что-то спросил, тот ответил односложно и резко. Паренёк повторил свои слова - Василий повторил ответ, выставив вперёд правую ладонь, словно пытаясь отгородиться от вопрошавшего, и слегка покачал ею. Но тот вынул из кармана деньги и протянул Пшеничникову, который снова выставил ладонь и ещё более твёрдо покачал ею. Тогда вертлявый сделал короткий шаг к Василию, стал чуть сбоку и, локтем ухватив его за горло, повалил на пол. Всё произошло молниеносно. Петров даже не успел отреагировать. Вертлявый ухватил жадною рукою шелковый гайтан на шее пацана и с силою рванул на себя. Но прочный шнурок не поддался. Тут на помощь Пшеничникову подоспел Петров. Дав вертлявому хорошего пинка, он приподнял перхающего Василия и помог ему встать на ноги. На шее у парня рубиновою полосою пламенел горячечный рубец…
Прошло ещё несколько дней, в течение которых новобранцы осваивали строевую подготовку, зубрили Устав, дремали на политзанятиях, мучали на кухне картошку, раздражая своею неумелою чисткою поваров и кухработников, а серебряное распятие Пшеничникова, между тем, блазнило многих и на многих навевало отнюдь не богоугодные мечты.
Как-то раз с утра пораньше сержант Мокеев проводил с новобранцами занятия по строевой подготовке на плацу. Разучивали торжественный шаг вкупе с песней «Через две зимы…» и Пшеничников, видать, не очень склонный к строевому регламенту, довольно часто сбивался с ритма, злостно нарушая размеренное движение всей роты. Мокеев долго терпел это безобразие, но в конце концов не выдержал, остановил пацанов и приказал Василию выйти из строя. Тот вышел, слегка прихрамывая. Сержант презрительно оглядел его и велел разуться. Мучительно краснея, Пшеничников снял правый сапог. Портянка была накручена кое-как, сбита и вдобавок украшена несколькими бурыми пятнами. Мокеев, увидев это, взъярился. «Та-а-а-к, товарищ солдат…- сказал он с нескрываемою злобою, - что же это значит? Это значит…» Он подтянулся и засопел, словно бык, которому под самый нос сунули красную тряпку да вдобавок двинули по морде вонючим махорочным кулаком. «Это значит, - повторил он, - что вы не желаете служить, саботируете требования Устава и командования! А это позор, который можно искупить только кровью!»
Пшеничников задрожал. Он стоял спиной к строю и слышал сдавленные смешки своих товарищей. «Этот ещё не принявший присягу воин, - продолжал Мокеев, - достоин самого глубокого осуждения товарищей. Вот он до сих пор не научился наматывать портянки, - а почему? Да потому что мысли его не в строевой службе, не в Советской Армии и не в воинских установлениях! Мысли его – в религиозном тумане, в молитвах и переговорах с Богом. Он не хочет разговаривать с командиром, он беседует, видите ли, с небесами…» Сержант приблизился к Пшеничникову и совсем-совсем тихим голосом, чтобы не слышали другие, пробормотал: «Сними крест, религиозник! Не то я из тебя твоё мракобесие дубиной выбью! Снимай, щенок! Сейчас снимай!..» Василий стоял перед сержантом навытяжку и, опустив глаза, тупо смотрел в надраенную пряжку прослабленного командирского ремня. Мокеев протянул руку, вынул из-под гимнастёрки Пшеничникова шёлковый гайтан и готов был уже дёрнуть за него, но тут Василий поднял веки и в упор взглянул на своего командира. Сержант смешался. Однако в следующую минуту он подсобрался, бросил шнурок и громко объявил: «Приказываю вам, товарищ солдат, в наказание за циничное пренебрежение службою принять на себя исполнение почётного труда: извольте отправиться на парашу и вычистить её очки до зеркального блеска! Шваброй пользоваться запрещаю – уж больно результат труда после её примененья нехорош! Возьмите свою зубную щётку и ею уж постарайтесь ради блага отечества и его победоносной армии!»
Пшеничников неуклюже обулся и понуро поплёлся в казарму.
Весь день до обеда он драил зубною щёткою парашу. И с обеда до ужина он делал то же самое. Сержант Мокеев несколько раз в течение дня приходил попроведать его и только ухмылялся, мстительно оглядывая результаты работы. А вечером перед отбоем он вызвал Василия в спальное помещение казармы и при всех велел ему чистить зубы загаженною щёткою. Пшеничников после сержантского приказа долго стоял в недоумении, не в силах осознать, чего хочет от него Мокеев. Сержант же, видя необходимость заполнить эту тягостную паузу, время от времени монотонно приговаривал: «Ну…ну…ну…» Наконец Василий понял иезуитский смысл командирского приказа и тягостная безысходность мелькнула в его тусклых глазах.
Левою рукою достал он из-за пазухи свой крест и, зажав его в ладони, правою поднёс ко рту грязную зубную щётку. Глядя Мокееву в глаза, он засунул её в рот и принялся с остервенением чистить зубы…В роте повисла гробовая тишина…
День следующим утром начался обычно. После завтрака – строевая подготовка, после обеда - политзанятия, разбор международного положения Советского Союза, вопросы по Уставу; после ужина – свободное время, которое пацаны употребляли по своему усмотрению – кто-то писал письма, кто-то состирывал подворотничок, кто-то гладил «хэбэ» в бытовке.
Пшеничников с Петровым сидели в Ленинской комнате за соседними столами. Перед каждым лежал раскрытый Устав. Но не Устав штудировали они. Василий рассказывал товарищу о страстях Христовых и о страстотерпцах из Лиона. Свои любимые истории о первых христианах доносил он до Петрова с истовостью проповедника и с болью праведника, а Петров…Петров молча слушал, и молчание это можно было бы расценить как увлечённое внимание, если б не его горящие глаза, в упор уставленные на рассказчика. Это было более, чем просто увлечённое внимание, это был порыв, почти восторг… Через полчаса к ним присоединился ещё один новобранец, заинтересованный какою-то необычною беседою товарищей, чуть позже подошли ещё двое. И заслушались…
До принятия присяги оставалось всего несколько дней и в один из этих дней Пшеничникову через дневального передали приказ явиться в канцелярию роты к майору Коломийцеву.
Пшеничников поправил пилотку, подтянул ремень и, подойдя к дверям канцелярии, робко постучал в дверь. Услышав командирский голос «Войдите!», он потянул дверь за ручку и бочком протиснулся в образовавшуюся щель. «Можно войти?», – стоя на пороге, тихо спросил он, примечая в углу канцелярии сидящего на стуле сержанта Мокеева. «Можно козу на возу, - злобно ответил майор Коломийцев, - или Машку на сене…а в армии, товарищ солдат, принято говорить «разрешите»…Покиньте канцелярию и войдите по форме!» Пшеничников, покраснев, смешался и вышел. «Разрешите войти, товарищ майор!», - постарался сказать он бодро, повторно являясь на пороге. «Разрешаю!», - откликнулся командир.
Коломийцев сидел за письменным столом, вальяжно развалившись в кресле и уперев локти в бумаги, рассыпанные на столе. Позади него, на старом учрежденческом шкафу стояла большая обшарпанная клетка с красивым лимонным кенарем, который, скосив изумрудный глаз-пуговку в сторону Василия, мелодично затренькал. Майор любовно оглядел птичку и повернул голову к вошедшему. Осмотрев Пшеничникова, он остался недоволен его видом. «Что же это вы, товарищ солдат, являетесь перед командиром в таком виде – сапоги запылённые, ремень ослаблен, гимнастёрка – комом! А верхняя пуговица у вас вообще расстёгнута, - это же беспредельное пренебрежение Уставом! Может быть, вы тем самым показываете своё коренное отличие от прочих? Да, я вижу в том месте, где у вас расстёгнута пуговица, - шёлковый шнурок, вероятнее всего – с крестом, но это не даёт вам права быть лучше прочих. Вы не в храме и не в семинарии, вы, товарищ солдат, в Советской Армии, где нет места, между прочим, религиозной пропаганде, которую вы сеете направо и налево! Кто позволил вам создавать здесь какие-то секты и втягивать в них молодых бойцов, кто разрешил опутывать религиозными сетями неокрепшие души новобранцев? Вы мне прекращайте это мракобесие! Здесь место работе замполита, социалистической идеологии и коммунистической морали! А вы мне тут дурите мозги всепрощением и пацифизмом!..»
Коломийцев в гневе встал со своего места. Лицо его покраснело и он, уже замолчав, продолжал ещё, тем не менее, сверкать глазами в сторону понуро стоящего посреди канцелярии Пшеничникова. «Разрешите идти?» – вытянулся Василий перед командиром. «Идите! – откликнулся майор. - И поразмыслите о том, что я вам сейчас сказал!» Когда Пшеничников покинул канцелярию, Коломийцев обратился к Мокееву: «Товарищ сержант, - прошу вас, пожалуйста, выбейте религиозную дурь из головы этого отщепенца! Но имейте ввиду, - это не приказ, а просто дружеская просьба!» - «Есть, товарищ майор!» - бодро отрапортовал сержант.
Через полчаса, не откладывая дела в долгий ящик, Мокеев вызвал ефрейтора Гогнадзе, несколько минут пошептался с ним и приказал привести Пшеничникова. Вскоре все трое покинули казарму, пересекли территорию части по диагонали и оказались на заваленной ненужным хламом площадке, расположенной за хоздвором. С одной стороны площадка была огорожена выщербленною стеною, а с другой её прикрывали мусорные баки инструментальных цехов, наполненные металлическою стружкою, промасленными тряпками, огрызками и обрезками металла, ржавыми запчастями неизвестных агрегатов. В углу площадки стоял старый летний нужник. Он был давно переполнен и томился в ожидании ассенизаторских машин, ещё на прошлой неделе заказанных начальством.
Пшеничникова поставили к стене. «Сейчас мы тебя будем убивать…» - буднично сказал Мокеев. Он подошёл к Василию и с треском ударил его открытой ладонью по щеке. Голова новобранца метнулась в сторону. « А теперь подставь правую! – с усмешкою добавил сержант. – Подставь, подставь, как учил тебя Христос…» Пшеничников глянул исподлобья на Мокеева, приподнял подбородок и развернулся правою щекою к своему мучителю. Сержант занёс левую ладонь и с видимым удовольствием изо всех сил ударил его по другой щеке. Лицо Василия вспыхнуло неровными багровыми пятнами.
Мокеев дал знак ефрейтору, тот подвинулся к пацану, зашёл за его спину и крепко обнял худенькую фигурку, словно любимую девушку. А сержант в это время положил свою громадную пятерню на лоб Пшеничникова и с силою, ломая слабое сопротивление его тощенькой и слабой шейки, нагнул солдатскую голову. Свободною рукою полез он ему за пазуху и выудил из недр гимнастёрки серебряное распятие на шёлковом шнурке. Пшеничников дёргал головою, пытаясь освободить стиснутый железными пальцами Мокеева лоб. Ярясь, сержант дёргал за шнурок, пытался сорвать его через упрямый подбородок. Наконец, преодолев противодействие Василия, он грубо и резко поддел распятие, - так подсекают пойманную рыбу и в восторге ведут её до жадных, трясущихся в предвкушении добычи рук… Мокеев поднял освобождённый крест и с почти плотским вожделением глянул на него. «Веди!» - сказал он ефрейтору Гогнадзе и двинулся в сторону летнего нужника. Все трое вошли в сортир и стали в преддверии ближнего очка. Пшеничникова подтолкнули ближе. Сержант торжественно поднял крест, занёс его над сортирным отверстием, подержал несколько мгновений, словно бы смакуя ситуацию, и… отпустил…Распятие медленно-медленно, словно нехотя, преодолело расстояние до очка и упало вниз, в зловонные фекальные массы…
Гогнадзе взял Пшеничникова за шиворот, развернул в сторону выхода и, размахнувшись ногою, дал сильного пинка. Василий вылетел наружу…
Тем временем подошло время присяги, и все новобранцы благополучно её приняли. Это был торжественный день, все были в приподнятом настроении, но Пшеничников скучал, киснул, смотрел хмуро и в конце концов признался Петрову: «Если б не мирное время, я не стал бы присягу принимать... Ведь прикажут убивать и я должен буду убивать...А ведь я не могу убивать...»
Вечером, перед отбоем он показал Петрову свой новый крест. Деревянный, резной, с искусно выполненным силуэтом распятого Христа – на толстой суровой нитке. «Ух, ты! – сказал Петров. – Красивый! Где взял?» - «Сам сделал, - ответил Пшеничников и достал маленький перочинный ножичек. – Вот этим ножичком. Из липовой щепки вырезал...» - «Красивый... - завистливо повторил Петров. – Может, и мне такой же справишь?» - «Да ты крещён ли?» – с удивлением спросил Василий. «Ну, не крещён... а поношу пока...Хочу креститься...после дембеля крещусь...» - ответил Петров.
Через пару дней Пшеничников подарил другу крест, - тонко, изящно вырезанный, с мелким узором по краям. В бане, на очередной помывке кто-то из солдат обратил на него внимание и попросил такой же для себя. Петров отослал его к Василию. Потом ещё один воин захотел иметь такой же крест, а потом началась эпидемия, и вскоре уже полроты ходило в крестах Пшеничникова.
Эта эпидемия не осталась незамеченной командованием. Майор Коломийцев рвал и метал, а сержант Мокеев безуспешно пытался бороться с этим крестовым нашествием. О проблеме узнало гарнизонное начальство. Коломийцева вызывали куда надо и настоятельно рекомендовали усилить в роте воспитательную работу. Прислали нового замполита, который на политзанятиях отошёл от своих привычных схем и не стал читать обличительные материалы об агрессивных планах НАТО, но прочёл несколько разгромных лекций, касающихся вредоносной сути церкви. Но всё это мало помогло. Личный состав как носил кресты, так и продолжал носить, несмотря на грозные окрики и щедро раздаваемые наряды вне очереди.
Тогда майор Коломийцев приказал как-то сержанту Мокееву явиться в ротную канцелярию, и дневальный, стоявший недалеко от канцелярской двери возле тумбочки с полковым знаменем, имел счастье слышать отборный мат командира, хотя и приглушённый несколько добротными панельными стенами, но, тем не менее, вполне ясно различимый. Мокеев после разноса выскочил из канцелярии разъярённый, с красными пятнами на морде и, покидая казарму, ногою вышиб казарменную дверь.
Новоиспечённых солдат после принятия присяги посылали на разные работы. В первой половине дня они занимались в учебных классах, а после обеда кто-то уходил на уборку территории, кто-то на кухню, кто-то на строительство новых учебных корпусов.
Пшеничников и Петров работали на стройке, на подхвате у каменщиков, - таскали песок да цемент, замешивали раствор, подавали кирпичи. Рядом трудился маленький кран, перемещал с места на место брёвна, балки, связки стройматериалов.
Однажды Пшеничников, стоя на межэтажном перекрытии, возился с опалубкой и, увлечённый работой, не заметил, как над ним нависла опутанная крановыми стропами тяжёлая металлическая балка. Она нацелилась на его голову и, медленно покачиваясь, словно бы выбирала время, словно бы примерялась к своей жертве, подобно хищному зверю, затаившемуся в засаде и исчисляющему подходящий момент для решительного броска. Пшеничников услышал посреди наступившей тишины лёгкое поскрипывание проволочных тросов, мелодичное трение десятков стальных проволочек друг о друга и поднял голову, заинтересованный этой необычной музыкой. В этот миг стрела крана как-то странно качнулась, будто бы желая стряхнуть с себя непосильную ношу, стропы необъяснимо развернулись и ... балка медленно вывернулась из их объятий... Пшеничников, распахнув полные ужаса глаза, смотрел на плавно падающий кусок металла и, загипнотизированный этим жутким зрелищем, не мог двинуться с места. Он ещё успел заметить мелькнувшие перед его зрачками неестественно огромные щербины и лакуны в металле балки, а потом свет погас...
Петров вместе с другими солдатами рванулся на перекрытие.
Пшеничников лежал с разбитой головой, придавленный куском хищного металла. На балке маслянисто поблескивала свежая кровь. Парня осторожно положили на носилки из-под раствора и спустили на землю. Пока несли до санчасти, Петров то и дело ловил руку друга, спадающую с тела. Потом долго искали фельдшера, потом – командира, чтобы распорядился отрядить машину в городской госпиталь, и всё это время Пшеничников, запачканный раствором, лежал на деревянной скамейке в преддверии санчасти.
Петров стоял у него в головах, с тоскою всматриваясь в разбитое лицо. Василий вдруг застонал и приоткрыл глаза. «Господь с тобой...» - прошептал Петров. Пшеничников скривился, и кровавый пузырь лопнул на его губах. «Воистину ...- ответил он с едва уловимым выдохом. – Со мной...»
Глава 3
Лимонный кенарь
Ночь в казарме наступала мгновенно.
На последних звуках команды «отбой» солдатики, словно мыши, проворно заскакивали в норы своих постелей и железные койки под ними едва успевали пискнуть, не в силах осознать, что служивые уже дрыхнут. Уставшие с непривычки, ещё не вошедшие в ритм службы, ещё не умеющие забыть пацанских привычек, они уходили в небытиё сна мгновенно, безоглядно, бесповоротно. Сон примирял их с несвободою, с невозможностью распоряжаться телом своим и желаниями, примирял с отсутствием родных и даже с тем, что сама мысль их в новых условиях жизни была скована свивальниками чужой воли. Сон ненадолго освобождал их от осознания рабства, чтобы утром они ещё острее, ещё отчаяннее ощутили своё сиротство, своё одиночество в общей, казалось бы, чётко оформленной, строгой, а на самом деле бесформенной толпе…
Петров, как и все, засыпал мгновенно, проваливаясь в бездонную пустоту сна, и погружался в небытиё предсмертия, - без чувств, без сновидений... Он так уставал с непривычки, что, падая на ветхую простыню и уминая головою плоскую подушку, просто переставал ощущать своё тело...
Тем ужаснее было его пробуждение в одну из недобрых ночей, - сначала он осознал панический ужас, сковавший мозг, но заставивший судорожно биться всё тело, а потом – проснулся и увидел собственные конвульсивно дёргающиеся ноги. Ноги горели в полутемноте казармы натуральным багрово-алым пламенем, тошнотворно воняло сожжённою плотью, а боль была нестерпимой. Петрову сделали «велосипед», подожгли просунутую между пальцев паклю, смоченную одеколоном… Сбив пламя, он громко орал и матерился, но казарма, затаившись, молчала, и только в дальнем углу Петров даже не увидел, а скорее, ощутил какое-то лёгкое движение… Спать он уже не мог, потому что боль в обожженных ногах донимала его до самого утра, да и после побудки, вскочив с койки, он с трудом намотал портянки и кое-как просунул распухшие ступни в жерла сапожных голенищ. После зарядки, которую Петров с трудом осилил, и утреннего туалета он, бросив на койку полотенце, проковылял в дальний угол, где ночью чудилось ему какое-то шевеление. Правое нижнее место занимал земляк Петрова, москвич Терентьев, добродушный увалень, который не стал бы развлекаться по ночам подобным образом, наверху была койка маленького, тщедушного узбечонка Файзиева, - этот просто вряд ли рискнул бы на такие подвиги. Слева у стены место второго яруса принадлежало пареньку тоже не выдающейся комплекции – невысокому белобрысому Половинкину, а вот внизу была койка хоть и не богатыря, но достаточно плотного и наглого парня по фамилии Алиев, то ли кавказца, то ли азиата…Когда Петров подошёл к нему, тот, сидя на одеяле, копался в тумбочке и как раз вынул бритвенный станок. Петров перехватил в запястье его руку, держащую станок, и тихо, но твёрдо и очень чётко сказал: «Слышь ты, педрило…чурка черножопая…Ещё раз приблизишься ко мне ближе, чем на метр, я тебя этой бритвой как раз и полосну…» И, грубо оттолкнув Алиева, повернулся к нему спиной. Алиев что-то прошипел ему вслед…
После завтрака рота занималась в Ленкомнате, и военные, с тупым недоумением пытавшиеся вникнуть в грубые формулировки Устава, отвлекались на странные приглушённые звуки, доносившиеся из канцелярии. Звуки эти никак не гармонировали со строгою ротною обстановкою, никак не соответствовали аскетичной военной атмосфере, а напротив, отсылали к жизни мирной, гражданской, даже деревенской, ибо такой безмятежною ширью и умиротворённою гладью веяло от них, что солдатики, мечтательно прикрывая глаза и теряя логическую нить требований Устава, ощущали вдруг на своих лицах нежный предвечерний луч солнца, дуновение тёплого ветра, чувствовали запах свежеиспечённого хлеба и вкус парного молока…
Звуки эти волшебные были пением кенаря, который жил в большой клетке в канцелярии и принадлежал командиру роты майору Коломийцеву. Сам Коломиийцев был родом откуда-то с севера и, откомандированный недружелюбным начальством в учебку за краем географии, ютился на съёмной квартире в пригороде с женою и маленьким ребёнком, двухгодовалым Сенечкой, страдавшим каким-то психическим расстройством. Сынок Коломийцева не проявлял никаких эмоций, не разговаривал и вообще не издавал почти никаких звуков, на родителей реагировал очень слабо и воодушевлялся только при виде еды, которую мог поглощать в любых количествах. Видимо потому он рос пухлым, тучным и в свои два года выглядел как трёхлетка.
Коломийцев был страстным канароводом; одно время, в молодости, отслужив срочную, он занимался даже селекционной работой и выстраивал дома целые ряды клеток с разномастными птицами. Особое удовольствие доставляло ему обучение кенарей пению, для этого вместе с ними держал он овсянок, дубровников, синиц, зябликов и лесных жаворонков. Эти птички обучали отобранных самцов пению, и не было увлекательнее для Коломийцева занятия, чем компоновать будущие рулады своих питомцев, а потом слушать, слушать и слушать, особенно долгими зимними вечерами, замысловатые трели обученных птичек. Были у него и редкие гарцские роллеры – зелёные и жёлтые птицы, изумительно имитирующие соловья, коноплянку и славку-черноголовку, были бельгийские ватершлягеры, которые выделывали такие коленца, что даже неискушённому уху слышались в них сотни хрустальных ручейков и серебряных колокольчиков, но самой любимой, самой обожаемой породой в его хозяйстве всегда оставались русские павловские кенари овсяночного напева. Это были необычайной красоты и стройности птицы густого ярко-жёлтого цвета, юркие, подвижные, черноглазые... А какую песню заводили они! Эта песня возникала с тройника или сразу с россыпи и ... будто бы драгоценные бусинки ссыпались с шёлкового шнурка и, упруго падая на пол, щёлкали и звенели, раскатывались мягким рокотом, цокали, пенькали, тренькали, сочно звенели бубенцами и на все лады звучали волшебными руладами – дин-дон, цон-цон, пия-пия, тляу-тляу, цифи-цифи или кули-кули, а потом снова возвращались к изумительной россыпи ри-ри-ри-ри-ри, которая завораживала, баюкала и навевала сладостные, мечтательные мысли о блаженстве, почти таком же, какое испытываешь, обнимая любимую женщину...
Но потом жизнь закрутила Коломийцева, он схоронил родителей, женился, с третьего раза поступил в Военную академию, с трудом окончил её, и начались его скитания по грязным захолустным гарнизонам. От большого птичьего хозяйства остался у него в конце концов только бесценный павловский кенарь лимонного цвета, певший такие песни, от которых у слушателей сжималось непостижимою тоскою сердце и на глаза наворачивались слёзы.
Ребёнка жена его долго не могла родить, и врачи уж не советовали, находя у неё какие-то нехорошие женские проблемы, но вдруг, перейдя уже сорокалетний рубеж, неожиданно зачала. Носила она опасный плод тяжело, трудно, без конца мучаясь рвотными позывами, но... доносила. Ребёнок вроде появился здоровый, но с каким-то страдальческим выражением в глазах, и тут Коломийцев получил новое назначение в дальнюю учебку. Семья собралась, и поехали. Долго и нудно добирались до места, - сначала несколько дней поездом, потом от станции три часа тряским автобусом, и все эти дни измотанная жена Коломийцева мучилась с младенцем, который орал, не умолкая, не желал спать, не желал сосать материнское молоко и только зря пачкал пелёнки, которые она состирывала в вагонном туалете, а потом сушила на багажной полке. На месте обнаружилось, что ребёнок болен и пришлось Коломийцеву отдать его в инфекционную больницу, где он долго лежал в отдельном боксе и мучился без матери и без отца. Врачи с трудом вытащили его для жизни и через довольно долгое время отдали почерневшим от горя родителям, которые уж и не чаяли увидеть сына живым. И вот он подрос, и все поняли, что ребёнок не такой как все, а больной... не вылечили его – или болезнь была слишком тяжела, или врачи не умели вылечить. Но он как-то жил, и Коломийцев с женою как-то жили, потому что смирились. Жена убивалась по хозяйству, а Коломийцев служил, и только по вечерам, если не был в дежурстве, открывал видавшую виды клетку с любимым кенарем и слушал, слушал хрустальное треньканье...Но потом больной ребёнок, едва заслышав пение птички, стал впадать в дикие истерики, и жена попросила Коломийцева продать или подарить кому-нибудь лимонного кенаря. Но Коломийцев не в силах был расстаться с любимым певцом и отнёс его к своему месту службы – в ротную канцелярию. Там клетка с кенарем стояла на служебном шкафу и частенько Коломийцев, пытаясь отвлечься от треклятой службы, отогревал возле неё свою замёрзшую, заледеневшую в казарме душу...
Новый призыв ротный сразу возненавидел. Новобранцы вызывали в нём глухое раздражение. Их расхлябанный внешний вид, неумение делать элементарные вещи, мешковатость фигур, неспортивность торсов, страх и безразличие в мутных глазах, - всё, всё в них вызывало у Коломийцева отвращение, будто бы он до рвотной отрыжки нажрался плесневелых помоев. Особенно не нравился ему рядовой Петров. Это был такой солдат, от которого всегда можно было ожидать каких-то непредсказуемых действий, который не смирялся и не мог смириться со строгим казарменным распорядком, с устоявшимся воинским регламентом. Такой солдат всегда будет кому-то противостоять, вместо того, чтобы подчиняться, который будет качать права и без конца отстаивать собственное достоинство. Ротный знал такой тип служивых, изредка встречались они ему по жизни, и ничего кроме неприятностей от них нельзя было ожидать. Коломийцев всегда старался поскорее избавиться от подобных солдат, сплавить их как-нибудь в командировку или перевести под благовидным предлогом в другую роту, а то и вообще, пользуясь служебными связями, услать в иногороднюю часть. Страшно не нравился ему ещё и религиозный рядовой Пшеничников, упёртый, тупоголовый и тоже непредсказуемый, который своим замутнённым разумом не мог постичь ни воинскую дисциплину, ни новую для него шкалу ценностей, которой предстояло ему держаться во все годы его дальнейшей службы. Его самым первым и пришлось повоспитывать, а теперь уж надо приложить любые усилия, чтобы он в свою часть вообще больше не вернулся. Были ещё аморфный слабак Половинкин, маленький, тщедушный, вовсе и не похожий на солдата, и наглый азиат Алиев, от которого тоже можно было ожидать немалых бед. Правда, из таких, как Алиев в будущем получались неплохие сержанты и властные деды, но до того времени нужно было ему ещё дожить, не растеряв при этом злобы и властной агрессии. И ещё с десяток солдат внушали Коломийцеву самые серьёзные опасения, потому он постановил для себя, что воспитание этого призыва будет жёстким, напористым, а может быть, даже и жестоким.
События, случившиеся в роте вскоре после принятия новобранцами присяги, заставили его ещё более радикально подойти к воспитательному процессу.
Раз как-то, сидя в канцелярии, услышал Коломийцев из казармы похабные, вовсе не армейские звуки. Он приоткрыл канцелярскую дверь и потихоньку выглянул, никем не замеченный. Вдоль «взлётки», где салабоны натирали мастикою полы, рядовой Половинкин, потный и взъерошенный, полз на четвереньках по надраенным доскам, а на спине его восседал рядовой Алиев в исподней рубахе, голыми пятками понукавший товарища к более быстрому ходу. В конце казармы Алиев спешился и разлёгся под стеною, а Половинкин так же на четвереньках пополз в обратную сторону, туда, где рядком стояли солдатские сапоги, ухватил ближний к нему сапог зубами, развернулся и, резво перебирая коленками, понёс его, словно собака, хозяину. Когда сапог оказался перед Алиевым, Половинкин разжал зубы. Алиев с нарочитым вниманием вгляделся в сапог. «Не мой! – сказал он вызывающим тоном. – Принеси мой!» И покорный салабон снова двинулся на четвереньках по «взлётке». На этот раз он долго приглядывался к ряду сапог и наконец ухватил зубами тот, на который указывал ему пальцем с противной стороны казармы развалившийся под стеною Алиев. Когда он принёс сапог, Алиев встал и спустил перед его носом галифе. Стоящий на четвереньках Половинкин почти уткнулся лицом в задницу сослуживца. «Поцелуй-ка меня в зад!» – ласково сказал Алиев. Половинкин густо покраснел. «Пускай тебя Оганесян поцелует, - тихо сказал он, - это армянская привилегия…А заодно пусть он тебе вдует своей оглоблей и заткнёт тебя, чтобы ты не вонял тут по всей казарме…» - «Ах ты, харя!..» – начал Алиев и занёс над маленьким Половинкиным увесистый кулак, но тут из-за канцелярской двери вышел Коломийцев и бодро направился к служивым. Солдаты вытянулись перед ним в струнку. «Рядовой Алиев! – металлическим голосом сказал ротный, - Объявляю вам наряд вне очереди! Поработаете помощником свинаря на свиноферме!» - «Товарищ майор…, - загнусил Алиев, - я же мусульманин, мне нельзя к этим животным…» - «Меня не интересует ваше вероисповедание, - парировал Коломийцев, - здесь вы только солдат Советской Армии…Выполняйте приказ!» Алиев злобно взглянул исподлобья на майора и нехотя начал натягивать гимнастёрку…
Через полчаса все, кто был в ротном наряде, в том числе и Половинкин, забыли про Алиева, доделали свою работу и отправились в курилку посмолить в ожидании обеденного гонга. День прошёл незаметно, а вечером перед ротой появился Алиев в перепачканных поросячьим дерьмом сапогах. Брезгливо морщась, он отёр их замасленною тряпкою и с выражением безграничного презрения на лице вошёл в казарму…Служивые заканчивали личные дела в ожидании построения на вечернюю поверку. Алиев прогулялся по «взлётке», зашёл в Ленинскую комнату, увидел там Половинкина, подкрался к нему сзади и шепнул на ухо: «Ну, ты у меня ещё попляшешь…»
Через некоторое время прозвучала команда построиться на вечернюю поверку, сержант Мокеев поименовал личный состав и привычно взял в руки спичечный коробок. «Приготовиться! – прокричал он, - рот-та, а-а-тбой!!» Одновременно со словом «отбой» он чиркнул спичкою по коробку и торжественно поднял маленькое пламя над головою. Вояки в панике начали срывать с себя «хэбэ» и лихорадочно укладывать его на прикроватных табуретках. То тут, то там по казарме слышались звуки плюхающихся в койки солдатских тел. Тем временем Мокеев, уже обжёгши пальцы о догоревшую спичку, злорадно орал: «Рот-та, па-адъё-ём! Надеть обмундирование!» И вся рота, с ненавистью поглядывая на нерасторопных солдат, не успевших отбиться за те секунды, пока горела спичка, снова одевалась и снова готовилась к отбою. Так продолжалось несколько раз и наконец суровые обстоятельства отхода ко сну заставили последнего, самого махрового копушу собрать в кулак всю силу своей ограниченной воли и подойти, всё-таки подойти к победе, к своему маленькому личному триумфу – успеть отбиться не позже прочих, получив в конце концов возможность вместе со всеми спокойно отойти ко сну…Сержант Мокеев, вполне удовлетворённый собственным маленьким садизмом и очень довольный своим хорошо поставленным командирским голосом, отправился на кухню жрать заказанную поварятам с вечера жарёху, а казарма, тем временем, мирно засыпала. Не спали в роте лишь двое – дневальный рядом с тумбочкой возле полкового знамени и рядовой Петров, беспокойно вглядывавшийся в казарменный полумрак с высоты своего второго яруса. После того как Петров испытал все удовольствия военного «велосипеда», он стал плохо засыпать, и никакая усталость не могла помешать этому; широко открытыми глазами смотрел он на «взлётку», видел никелированные спинки солдатских коек, мутно поблескивающие в тусклом свете дежурной лампочки, нечёткую фигуру дневального, прислонившегося к стене спиною и прикрывшего глаза отяжелевшими веками, и думал: «Будь проклят этот мир…» Вскоре, однако, он начал подрёмывать и сквозь лёгкую дремоту, подсознательно оценивая всё происходящее уже как сон, увидел вдруг тёмную фигуру, крадущуюся из угла казармы в направлении канцелярии. Это был Алиев; Петров узнал его по фигуре. Алиев подошёл к дневальному, молча сунул ему под нос свой увесистый кулак и, не говоря ни слова, слегка приоткрыл дверь канцелярии. В помещении горел свет, яркая полоска на миг высветила коридор, и Алиев, словно намыленный, легко и с каким-то проворным всасывающим звуком незаметно проскользнул внутрь. Пробыл он в канцелярии недолго, минуты три, а, может быть, и пять, и в это короткое время Петров услышал из-за двери странный хрустящий звук, словно бы кто-то коротко грызанул окаменевший сухарь… Вскоре после этого в световой щели снова появился Алиев; он выскользнул в коридор и, крадучись, вернулся на своё место. Пружины койки под ним со слезою в голосе обиженно скрипнули и, слабо перекликнувшись пару раз, затихли. Петров поморгал ещё некоторое время, пытаясь бороться с надвигающимся сном, но это ему уже не удавалось; смирившись, он закрыл глаза и наконец уснул…
А Алиеву, наоборот, не спалось. Он лежал на своём нижнем ярусе и тупо таращился в испод верхней койки. Металлические пружины кроватной сетки, сливаясь с матрасными полосками, образовывали причудливый узор, в котором виделся ему какой-то хищный, какой-то плотский смысл. Алиев сладострастно прокручивал в памяти только что случившееся: вот он заходит в канцелярию, приближается к шкафу, на котором стоит укрытая плотным куском материи клетка с кенарём, открывает дверцу, ловит сонную птичку…Она трепыхается в его руке, мягкая, горячая; её сердчишко испуганно бьётся сквозь растрёпанные перья…а он медленно сжимает кулак, и кенарь заводит зрачки куда-то наверх, выкатывая из глубин глазниц кожистые сиреневые веки…тогда он разжимает сжавшиеся в судорожном наслаждении пальцы, и птица, встряхнувшись, начинает дышать ровнее… Он смотрит на неё с интересом, как любознательный учёный, начинающий постигать нечто неизвестное науке, поворачивает её в кулаке туда…сюда… трогает когтистые лапки, нежно гладит светлую грудку, а потом берёт двумя пальцами её маленькую верткую головку и резким движением сворачивает птичке шею… Слышится лёгкий хруст, от которого он вздрагивает, и игла какого-то необычного, мучительного наслаждения вонзается в его сердце…Лёжа на своей койке и всматриваясь в хитросплетения стальных пружин, он вновь испытывает чувство судорожного возбуждения и в изумлении осознаёт своё напрягшееся мужское естество…Его широко открытые глаза непроизвольно увлажняются…
Утром, после завтрака, ожидая вывода на развод, рота слышала из канцелярии приглушённый вой. Было понятно, что выли в ладонь или в платок, но звук был всё-таки достаточно громким, а тембр - жутким и безобразным. Солдатики застыли в недоумении и ужасе, и только двое во всей роте да ещё третий - сменённый только что дневальный, знали причину этого звериного воя.
После развода Коломийцев вернул всё своё подразделение в казарму и приказал личному составу получить противогазы. Оставив шинелишки и бушлаты на скамейках ротной сушилки, в одних гимнастёрках выскочили вояки по приказу майора на мороз и построились перед зданием казармы. Шагом дошла рота до ворот части, а за воротами, в преддверии города Коломийцев приказал солдатикам надеть противогазы.
В тот день цивильные горожане наблюдали странную, невиданную доселе картину: по заснеженным улицам сквозь метель бегом неслись раздетые взмыленные первогодки с фантастическими рожами – выпученные окуляры глаз и гофрированные хоботы делали их похожими на инопланетных пришельцев; прохожие останавливались и с удивлением провожали их взглядами…этот нечёткий строй будто бы плыл над асфальтом мостовых…служивые медленно, плавно вскидывали ноги, балансировали руками и, словно лошади, встряхивали заиндевевшими головушками…над ротою клубился густой клочковатый пар…трубки противогазов надсадно сипели…а в арьергарде сбившейся колонны бежал какой-то полубезумный майор в смушковой шапке набекрень, с лицом, сплошь покрытом неровными алыми пятнами и …плакал, гортанно выкрикивая отрывистые команды… С час гонял Коломийцев свою штрафную роту по городу, а когда вернул её в часть, приказал бежать до батальонной инструменталки. Там сонный инструментальщик по приказу майора выдал солдатикам штыковые лопаты, получил в журнал выдачи его колючую подпись и отправился додрёмывать в пыльные недра своего хозяйства. А ротный погнал военных в глубину хоздвора, построил повзводно и приказал рыть лопатами землю. Потные, источающие горячий пар солдатики начали глухо, с потаённою угрозою, но пока ещё тихо, как бы про себя, роптать, но майор был неумолим, и его безумные, полные тёмной ярости глаза не обещали ничего хорошего. Отчаявшиеся военные, бормоча злобные проклятия, принялись с остервенением долбить лопатами промёрзшую землю. Коломийцев с отвращением поглядывал на них. Сваленные в кучу противогазы дымились на морозе возле его ног, тонкими струйками выпуская в оловянное небо последние остатки солдатского дыхания. « Я вас похороню здесь…» - шипел ротный, и судорожная гримаса корёжила его лицо.
В яме было довольно тесно; Петров, выбрасывая земличку, неловко повернулся и ненароком задел черенком лопаты инструмент своего соседа. Машинально оглянувшись, увидел совсем рядом перекошенную морду Алиева. Они остановились, буравя друг друга взглядами. «Какая же ты мразь…» - тихо сказал Петров. Алиев вспыхнул, но … отвернулся и отошёл вглубь…
Солдаты копали с остервенением, и когда чудовищная яма была вырыта метра на полтора, и кое-кого из низкорослых солдат уже не было видно из-за края земли, вдалеке, в метельной круговерти появились штабные вместе с гарнизонным начальством; видно, стукачки в части не переводились. Офицерьё, оскальзываясь на ледяных кочках, в беспокойстве забегало по земляным отвалам. Вояки побросали лопаты и хмуро смотрели вверх. Инстинктивно они сгрудились в одном из углов ямы, пытаясь хоть как-то согреться дружка об дружку. Их покрытые багровыми пятнами лица были обращены к отцам-командирам, посиневшие, сведенные судорогами холода губы криво двигались, складываясь в уродливые усмешки, а глаза с ненавистью смотрели в лица офицеров. Чей-то негромкий, но отчётливый голос из толпы медленно произнёс: «Да пошла бы она на …, эта грёбанная Советская Армия…» Штабные словно очнулись, двое подошли к ротному, взяли его под руки и повели прочь. Но он не хотел идти, вырывался, и тогда один из офицеров двинул его кулаком. Смушковая шапка упала с головы майора, её подняли и, не отряхнув от снега, криво нахлобучили ему на голову.
Солдаты тем временем выбирались из ямы, неприкаянно выстраиваясь перед земляным бруствером.
Коломийцева уводили всё дальше. Снег у него под шапкой стал таять от тепла головы, тоненькие мутные струйки побежали по лбу и щекам, он поднимал мокрые глаза к небу, и непонятно было, то ли он плачет, сожалея о случившемся, то ли капли талой воды грязнят его перекошенное лицо…